Великая Победа.Правда Войны

Пакт о ненападении, план "Барбаросса", Великая Отечественная война, Брестская крепость, 1941, Битва за Москву, Красная Армия, лица войны, фронтовая разведка, 1942, народное ополчение, "Красная звезда", публицистика войны, СССР, Сталинград, документы, каратели, немецкая армия, артиллерия, сводки с фронтов, 1943, Ржевская трагедия, блокада Ленинграда, НКВД, воспоминания, солдаты, плакаты, Курская дуга, десантники, память войны, танковые сражения, годы войны, партизанское движение, воздушные дуэли, операция "Багратион", самоотверженный подвиг, архив, союзники, подводники, 1944, офицеры, освобождение Европы, "Правда", мемуары, Крым, будни войны, 1945, Акт о капитуляции Германии, взятие Берлина, Победа

1941-1945

Воспоминания ветеранов немецкой армии

Гельмут Бон

"Перед вратами жизни"

Издание- Москва,Центрполиграф, 2012 год

(сокращённая редакция)

1944 год. Восточный фронт. Немецкие солдаты

Самый долгий день моей жизни начинался точно так же, как и все предыдущие дни. Да, все еще продолжалась война, о которой сегодня никто не хочет и слышать. Тяжелые оборонительные бои в районе городка Невель в глубине России.

Сегодня 3 февраля 1944 года. Наш батальон в ходе отступления останавливается на привал в темных избах покинутой жителями русской деревушки. Точнее говоря, остатки нашего батальона. Ночь светла, а передышка между боями такая короткая. Я даже не снимаю стальную каску. Лишь сдвигаю ее на затылок. Закрываю глаза.

Я даже не могу понять, устал ли я. Я лишь знаю, что в соответствии с жизненным опытом у меня есть все основания для этого. Вот уже несколько недель мы не знаем покоя. Мы несем большие потери. У нас сложилось твердое убеждение, что мы сможем выиграть эту войну только чудом.

— Они там, в дивизии, упрямы как бараны! — бросил в сердцах наш командир накануне вечером. Охваченный приятной дремой, я покачиваю головой из стороны в сторону. Сдвинутая на затылок каска трется о стену избы, кишмя кишащей клопами. Каска внутри мягкая, ее кожаная шнуровка плотно прилегает к голове. Я сижу словно оглушенный и почти совсем не чувствую веса каски.

Раньше, еще до войны, даже шляпа давила мне на голову. Теперь все не так, как раньше. Поэтому все еще может закончиться хорошо. Например, меня самого могут сегодня ранить. Тогда я на какое-то время попал бы в Германию. В какой-нибудь госпиталь на берегу тихого озера. А после выписки из госпиталя в отпуск, домой, для долечивания...

Но разве это было бы решением всех проблем? Я не ношу в нагрудном кармане фотографий или писем. Дома тоже все довольно безрадостно. Однако надо держаться! Продолжать убивать? Нет, просто выполнять самое необходимое в данный момент. Например, сейчас надо глубоко дышать. Как же это бодрит! Да, я хорошо подготовлен к этому дню. В моем вещевом мешке даже есть сухие, совсем новые носки.

Хорошо, что я не успел съесть ломоть белого хлеба, который остался со вчерашнего ужина. В моей фляжке осталось немного натурального кофе. У меня есть котелок и виноградный сахар. Действительно я подготовлен как нельзя лучше. Правда, я мог бы еще пришить пуговицу к брюкам моего отличного зимнего комбинезона.

Мне еще не подошел срок получать новые фетровые ботинки, вторую пару за восемь недель. Но они у меня есть. В конце концов, как связному, мне приходится больше бегать по снегу, чем остальным. И пистолет мне тоже не положен. Между прочим, отличная вещь этот «парабеллум». Он у меня тоже есть. А еще у меня есть ракетница.

Вскоре мы снова двинулись в путь. Правда, батальон больше плутал по незнакомой местности, чем двигался в нужном направлении. Зато мне удалось еще раз сходить по нужде. На таком морозе сделать это в зимнем комбинезоне не так уж и просто, тем более на марше. Чтобы снова застегнуть штаны, я заскочил в грузовик, стоявший на краю деревни.

На войне надо стараться использовать любой, даже малейший, шанс для решения своих насущных проблем. По своему обыкновению, я всегда держусь слишком бодро. Видимо, именно поэтому мне дополнительно повесили на спину рацию. Но ведь кто-то же должен ее таскать.

Я двигаюсь как во сне. Что-то отключается во мне. Это продолжается даже тогда, когда мы попадаем под пулеметный обстрел с правого фланга. Мы находимся на огромном, открытом со всех сторон поле. Противник оказывается уже в пределах видимости. Мимо нас проносятся конные упряжки с полевыми орудиями. Артиллеристы шутят: — Вперед, камрады, мы отступаем!

Однако нам не до шуток. Иван наступает! Недалеко от нас артиллеристы взрывают свою противотанковую пушку. Ах эти трусливые идиоты! Мы занимаем позиции на окраине деревни, раскинувшейся на высоком холме, и открываем огонь. Иван отступает. Вот так-то, ведь до сих пор все всегда заканчивалось хорошо!

Из оврага позади нашей позиции мы подносим ручные гранаты. Чего там только нет: противотанковые мины, магнитные кумулятивные заряды, боеприпасы для стрелкового оружия, пулеметные ленты, новенькие фаустпатроны.

Мы оставляем в овраге целый ящик с дымовыми шашками. Сколько всякого бесполезного барахла пехотинцу приходится таскать с собой! Но вот как раз оставленные нами дымовые шашки и могли бы меня спасти.

После обеда, когда Иван пошел в атаку. С тремя танками и одной самоходкой он неожиданно возник перед нашими позициями на расстоянии примерно тридцати метров. Что же теперь делать? Один из нашей восьмерки выскакивает из траншеи. Всего лишь три метра отделяют нас от горящей избы, за которой можно было бы скрыться! Но именно на эту трехметровую полосу один из танков направил ствол пулемета.

Выпрыгнувший из траншеи солдат шипит, как кошка, когда, пораженный пулями, плашмя падает на снег. Разве у нас нет новых фаустпатронов? Правда, никто из нас не умеет обращаться с этим чудо-оружием. Гранатомет одноразового действия без отдачи при выстреле.

Состоял из надкалиберной кумулятивной гранаты с хвостовым оперением и открытого с обоих концов ствола с пороховым зарядом, а также прицельной планкой и стреляющим механизмом. Однако каждый раз, когда я с фаустпатроном в руках поднимаюсь над бруствером, танк открывает по нам ураганный огонь из пулемета. И всякий раз я упираюсь задним концом ствола в стенку траншеи за спиной.

У меня ничего не получается с обстрелом танка, а ведь за подбитый танк можно было бы получить как минимум Железный крест 1-го класса. Мне остается только, следуя приказу, сжечь инструкцию по применению фаустпатрона. — Каждый из вас должен сам решить, что делать! — кричит адъютант, проползая мимо нас. Крупные капли пота появляются у него на лбу, прежде чем он вскакивает на ноги.

Ах эти проклятые три метра! Неужели из-за них мы должны здесь погибнуть? Вот если бы у нас были дымовые шашки! Тогда бы мы могли без проблем укрыться за горящей избой! Адъютант бросается вперед. Кажется, что время остановилось. Раздается пулеметная очередь. Интересно, ранен адъютант или нет?

— Матерь Божия! — Наш начальник связи дрожит всем телом. Кто же остается еще в траншее? Радист, который так похож на девушку. Через несколько минут он будет убит.

Тут же еще и Юпп в белой меховой шапке с большим орлом. Раньше он служил в обозе оружейным мастером. Его огромная медвежья фигура действует на всех успокаивающе. Здесь же Эрих Польмайер, Красная Крыса, как мы в шутку называем его. Раньше он был коммунистом.

По профессии Эрих портной. Для законченного фанатика справедливости весь мир был безнадежно плох. Аккумулятор в его рации всегда работал безупречно. В этой же траншее сижу и я, а позади нас эти проклятые три метра простреливаемой земли.

Все становится предельно ясным в этот послеобеденный час. Русская пехота дает нам еще час времени на раздумье, прежде чем ближе к вечеру она решится подняться в атаку вслед за своими танками. Я могу спокойно все обдумать. Должен ли я застрелиться из пистолета, который по уставу мне не положен?

Ведь война все равно проиграна. Мой брак все равно потерпел крах. Мне исполнилось двадцать девять лет. Родители потратили на меня кучу денег. Я сам приложил массу усилий, чтобы чего-то добиться в жизни. Есть ли какой-то смысл в том, что я должен умереть именно здесь, потому что какие-то смешные три метра мешают мне продолжить жить, наконец-то постараться начать настоящую жизнь?

Русский плен, по-видимому, означает не что иное, как неминуемую смерть. Ну что же, пусть тогда меня убьют русские. Но разве в этом не кроется нечто спасительное? Нечто, что может превратиться в надежду! И пусть остается только один шанс из тысячи! Я не хочу погибнуть в этой проклятой траншее. Я не погибну здесь. Я не хочу этого!

Я убегу отсюда, как канатоходец по тонкому канату. Я не хочу никого видеть. Я закрою глаза. Ведь это не должно принести никому никакого вреда. Ведь здесь уже ничто не сможет стать для меня хуже, чем есть сейчас. Но а если я все же выживу, то смогу узнать, что же представляют собой большевики.

Возможно, коммунизм действительно является идеальным выходом для народов. Ведь у нас тоже очень многое делается неверно.

Читайте также:

Сталинград

"Ржевская мясорубка"

"Кроваво-красный снег"

"Беспощадная бойня Восточного фронта"

Женщины-солдаты

"Передовой отряд смерти"

"Я был власовцем"

"Блокада Ленинграда"

Штрафные батальоны

"Хроника рядового разведчика"

"Последний солдат третьего рейха"

Как разъяренная богиня мести, немецкая артиллерия обрушилась на наш потерянный участок фронта. Ну вот, как всегда, когда уже слишком поздно, наши начинают, наконец, стрелять. И теперь еще и это безумие на наши головы: ведь мы находимся в самом пекле!

И вот уже из-за советского танка, пригибаясь по- кошачьи, выскакивают три фигуры. Они машут автоматами. — Да не размахивайте вы, пожалуйста, так своими руками, господин фельдфебель! — Сейчас нам надо вести себя крайне осмотрительно, чтобы не нервировать этих трех юных Иванов.

Еще раньше я положил свой пистолет на дно траншеи. Свой новенький карабин, который я выменял у одного горного стрелка во время боев на берегу Ладожского озера, я кладу рядом с пистолетом. Очень осторожно. В карманах моего комбинезона не должно остаться ни одной гранаты. Можно умереть со смеху: у нас полно фаустпатронов, а мы не умеем из них стрелять!

Можно забыть о родине. Война проиграна. Теперь уже ни одно письмо не дойдет до меня. С прошлым покончено. Вот и начинается самое большое приключение в моей жизни: я первым вскакиваю на ноги, когда над нами возникают фигуры в униформе защитного цвета. Наши руки подняты вверх.

— Хайль Сталин! — неожиданно для самого себя рявкаю я. Это звучит по-идиотски. Немецкая артиллерия продолжает вести ураганный огонь. Ревут моторы русских танков. Кругом стоит адский грохот. Но мне кажется, что все кругом замерло в оцепенении, когда эти трое красноармейцев направили на нас свои автоматы.

— Где часы, камрад? — спрашивает один из них, обыскивая меня. Пакет с виноградным сахаром летит в снег. Обыскивающий меня красноармеец жадно впивается крепкими зубами в кусок сыра, найденный в моем вещевом мешке, а затем быстро прячет его в карман.

Мне это уже совершенно безразлично. Все происходящее напоминает мне пантомиму на сцене сельского театра. Но только в первый момент. Затем все выглядит уже как призрачная пляска смерти. Это немецкая артиллерия наносит еще один интенсивный удар... Когда я добрался до русского танка, ко мне подбежали только «Красная Крыса» и Юпп. Наш фельдфебель куда- то исчез. Радист, который выглядит как юная девушка, тоже пропал.

Укрываясь от обстрела за русским танком, стоит, пригнувшись, красный командир. У него благородное лицо. Даже в сумерках видно, как сверкают его зубные коронки из нержавеющей стали. Возможно, именно так и выглядит победитель. Может быть, это и есть новый человек.

Я улыбаюсь, когда взгляд его холодных, звериных зеленых глаз пронзает меня. Он не видит ничего, кроме войны. Он слышит только звуки войны: рев немецких снарядов, которые взрываются совсем близко от нас.

В ярости один из красноармейцев сбивает прикладом автомата каску с моей головы. При этом разбиваются и мои очки. Правда, порывшись затем в снегу, он находит одно целое стекло и протягивает его мне. Теперь всегда с нами будут обращаться только так! Когда к нам, дрожа всем телом, подползает раненый Иван, я сразу понимаю: мы должны поскорее его перевязать!

Дрожа от холода и страха, он с благодарностью смотрит на нас, когда мы, пленные, осторожно закатываем вверх его теплую шерстяную гимнастерку. Так, теперь нужно быстро наложить плотную повязку на худенькое тело. Это подчеркнет наши добрые намерения.

Широко улыбаясь нам, из танка выбирается маленькая радистка в черном комбинезоне. Мы трое тоже улыбаемся и крепко держим раненого. Странный аромат окутывает нас в сгущающихся сумерках: сладковатый запах моторного масла, смешанный с едва уловимым трупным запахом. Оказывается, что мы инстинктивно действовали совершенно правильно: нам приказано отнести раненого в тыл.

Когда мы в сопровождении троих охранников доставили раненого на перевязочный пункт в большой палатке, наши сопровождающие начали что-то горячо обсуждать. В этот момент мы почувствовали себя очень неуютно. Мы понимали, что решается наша судьба.

Все выглядело очень серьезно. Нас, троих пленных, повели в овраг к командиру полка. Когда нас подвели к нему, он стоял у входа в одну из палаток вместе со своим ухмыляющимся адъютантом. Происходящее напоминает мне сцену из романа Карла Мая. Одежда тех, кто нас допрашивает — длинные белые халаты, — похожа на одеяния жителей дикого Курдистана.

Даже их головы закутаны в белую материю, и только для глаз оставлен маленький треугольник. Глаза командира гневно сверкают. Его голос звучит громоподобным басом. А его адъютант суетится вокруг нас, как кот, который увидел мышей. К нам подбегает переводчик и начинает орать как сумасшедший: — Вы понимаете, что я еврей? Вы понимаете, зачем вы воюете с нами? Почему вы не перешли на нашу сторону?!

А поскольку все русские, заведенные переводчиком- евреем, начинают громко орать на нас, в то время как мы, пленные, спокойно стоим перед ними, то я тоже кричу им в лицо: — Прежде всего, для этого у нас должна была появиться такая возможность, понятно?! Переводчик-еврей возмущен до глубины души и кричит: — А вам известно, что Гитлер сжигает евреев?

Ну вот, они взяли нас в плен. Сейчас они нас убьют. При этом они будут искренне убеждены в том, что совершают благое дело: уничтожают проклятых немецких фашистов! А поскольку я внезапно понимаю, что противник действительно возмущен, то я уже искренне начинаю верить самому себе, когда бросаю в ответ: — Так чего же вы еще хотите?! Вот мы стоим перед вами! А что, если мы все старые коммунисты?!!!

Проклиная нас, переводчик исчезает в своей палатке. Совсем близко, всего лишь в тридцати сантиметрах от моих глаз, командир выхватывает из складок своей белой накидки острый кинжал. Словно лев, настигший свою добычу, он поднимает огромную лапищу. Я чувствую, как в мою грудь упирается что-то острое.

Но поскольку мой взгляд тверд, а на лице не дрожит ни один мускул, то и моя грудь остается твердой как камень. В действительности же мой взгляд приобретает проницательную неподвижность и остается твердым лишь потому, что без очков я почти ничего не вижу. Неужели это всего лишь спасительная случайность?

Но в этот момент адъютант, который, как собачонка, ни на шаг не отходит от своего командира, выхватывает трофейный «парабеллум» и упирается его дулом мне в подбородок. Когда нашу маленькую колонну разворачивают налево, я слышу глухой треск, — это ломается толстая палка, которой кто-то бьет по голове последнего из нас.

— Приказ! Сталин! — кричит командир на своего адъютанта, который, задыхаясь от ярости, бежит вслед за нами. Это никакая не случайность: в этом овраге нам суждено умереть. Трое красноармейцев с автоматами Наперевес ведут нас вверх по склону. На той стороне позади линии немецких траншей взлетает сигнальная ракета.

Ярко освещая все вокруг, она на мгновение замирает в вышине, над темными избами раскинувшейся на холме деревни, в которой около двух часов тому назад меня взяли в плен. В этой нереально красивой звезде было что-то возвышенное. Такое же возвышенное чувство внезапно возникло и у нас в груди.

«Только сегодня можно оценить, как стойко мы тогда держались. Ведь ни у кого из нас на лице не дрогнул ни один мускул, — напишет мне много лет спустя Юпп. — Мало кто был так близок к смерти, как мы в тот день». А ведь мы были далеко не герои.

Разве могу я умолчать о том, что до сих пор даже в самые счастливые часы моей жизни я постоянно вспоминаю о том смертном часе? А разве могу я умолчать о том, что именно тогда я впервые в жизни испытал неведомую мне прежде радость от предчувствия близкого конца? В моей груди возникло какое-то возвышенное чувство, когда сигнальная ракета погасла вдали, как упавшая с неба звезда. Я хотел, чтобы моя гибель вызвала у них восхищение.

Да, они смотрели на меня свысока. Но разве последнее желание «погибнуть, вызвав восхищение у своих врагов », — это фашизм? Разве это зло? Тогда я прошу мир, вот именно, весь мир, от имени тысяч, сотен тысяч и миллионов моих сверстников, так страстно жаждавших жизни: ради бога покажите нам хоть что-то такое, что было бы более значимым, когда речь идет о конце всей твоей жизни.

Что-то вполне конкретное, а не то, что можно понять только разумом! Или мир представляет собой всего лишь юдоль печали, по которой мы должны ползти в могилу, обливаясь горючими слезами и стуча зубами от ужаса? Тогда, в тот момент, когда адъютант в черкесской папахе вытащил пистолет, а красноармейцы передернули затворы своих автоматов, я еще не осознавал всего этого.

Но мое сердце замерло от внезапно нахлынувших чувств. И мои товарищи — бывший оружейник из обоза и красный портной — тоже почувствовали величие момента, так как перед лицом смерти они сохраняли непоколебимое спокойствие.

И это наше необъяснимое спокойствие прославляло этот невзрачный овраг. Оно придавало значимость нашей расстрельной команде. Слово «фашисты», которое снова и снова бросал нам в лицо разъяренный адъютант, даже это проклинаемое слово опускалось на наши плечи, как сияющая мантия волшебника.

Как же опасно говорить решительным людям неправду! Они же такие доверчивые. Адъютант поднимает пистолет. В моей голове проносится целая череда абсолютно ясных мыслей. Железная дверь захлопывается. Несколько лет тому назад умер мой отец. Увидимся ли мы прямо сейчас? Какой чистый воздух сегодня вечером.

Был ли он таким же и раньше? Когда я, непослушный ребенок, обливаясь слезами, лежал в детстве в своей кроватке, то я часто зарывался с головой в подушку и представлял себе: вот если бы я умер, я бы лежал в гробу, мама подошла бы к гробу и увидела, что ее Гельмут, которого она только что высекла, умер. Вот тогда бы она заплакала и пожалела о том, что наказала меня. Ну и пусть плачет, так ей и надо!

А как же будет на этот раз, когда они узнают, что я действительно умер? Узнают ли они об этом вообще? Когда же, собственно говоря, начался этот день? Как же жалко, что я никогда больше не смогу ничего написать об этом самом долгом дне в моей жизни! Сенсация?

Нет, что-то совершенно другое: надо мной раскинулось ясное зимнее небо, как чистый хрустальный купол. Мне кажется, что, когда я просто дышу, в воздухе раздается хрустальный звон. И я не могу себе представить, что моя скорая смерть в этом овраге может быть лишена всякого смысла.

Когда взятые на изготовку автоматы опустились и когда улыбающийся адъютант обнял меня, я услышал, как снова начали тикать какие-то невидимые часы. Я не испытывал никакой благодарности за спасение. Я не сердился на них из-за этой злой шутки. Я лишь махнул рукой: подумаешь, ничего страшного! Время снова начало свой ход. Вечность исчезла. На передний план опять выступили частности и мелкие трудности.

На командном пункте дивизии генерал спрашивал нас об эффективности действий своей штурмовой авиации. Он хотел также знать, планируется ли немецкое контрнаступление. Но он также интересовался и жизнью в Германии. Ведь он же генерал. — Вы знакомы с влиятельными людьми? Как живут сейчас эти богачи?

Переводчик, темноволосый стройный молодой человек, захотел продемонстрировать генералу свое знание французского языка: — Я продолжу допрос по-французски! — Спросите генерала, могу ли я воспользоваться стеклом от моих очков. А то я совсем ничего не вижу. Мои очки разбились, когда меня брали в плен.

— Пожалуйста. Я использую стекло от очков как монокль. Оказывается, я нахожусь в просторной русской избе с огромной печью. Коренастый генерал с обритой наголо головой чем-то похож на добросовестного бюрократа. В нем нет ничего от честолюбивого Наполеона. Почти смущаясь, он прерывает допрос. Нет никакого смысла играть перед ним комедию. Я снова прячу свой монокль в карман.

Позже так позже! Вот такое странное развитие получает мое пребывание в плену. Всего лишь час тому назад меня собирались расстрелять. А сейчас я жив. Я могу констатировать это со всей определенностью. Ну что же, значит, поживем еще! В темноте я опять сижу снаружи, у серой стены избы, в которой генерал приказывает своему ординарцу подбрасывать в печь одно полено за другим.

Внутри по очереди допрашивают всех пленных. В ожидании допроса мы сидим в длинной очереди на улице. Меня охватывает непреодолимая усталость. Неужели этот день так никогда и не закончится? Очевидно, для проходящих мимо русских солдат мы представляем собой некую диковинку. Один из этих медведей в ватнике разрешает каждому из нас скрутить себе толстую самокрутку. Я впервые в жизни пробую зеленоватую махорку, завернутую в газетную бумагу.

— Русский табак гут, камрад? — Замечательно! — Хотя мне противно до тошноты. Но раз уж они решили посмеяться надо мной, то и я готов подыграть им и смеюсь вместе с ними.

— Русское обмундирование гут, камрад! Немецкая форма нике гут! Ого, это наше-то обмундирование им не нравится?! Вот этот теплый зимний комбинезон, в котором можно часами лежать на снегу, если хорошенько затянуть шнуровку на запястьях и поглубже натянуть капюшон, и он им не нравится?

У нас всех вскоре отбирают наши отличные фетровые ботинки, мол, в лагере вы скоро получите другие. Ведь им же надо на фронт. А для нас война уже закончилась — так считают эти медведи. С шумом и гамом они продолжают свой путь. Прежде чем уйти, один из них отсыпает нам целую горсть махорки.

— Война нике гут, камрад! — говорит он. Потом проносят на допрос раненого фельдфебеля, лежащего на носилках. Уж не наш ли это? Вскоре становится сыро и холодно. Потом под конвоем трех русских автоматчиков наша группа медленно бредет в ночи. На какой-то разбитой дороге мы пьем из лужи. Все пропахло этим противным моторным маслом. Снег. Воздух.

Нам навстречу один за другим движутся танки. Кажется бесконечной колонна трехосных американских грузовиков. Положение безнадежно. Германия проиграла войну. Меня начинает знобить. Видимо, вредно есть снег, но я продолжаю жадно глотать его. Один из нас, высокий парень из Гамбурга, начинает плакать. Он не может больше идти. Он ранен.

Конвой ругается и угрожающе размахивает автоматами. Но мы подбираем несколько толстых палок и несем товарища на этом жалком подобии носилок. Попеременно по четыре человека. Так мы можем разбиться на три группы, которые постоянно сменяют друг друга. — Ребята, помните о фронтовом братстве! Мы же не можем бросить его здесь!

На следующее утро наша колонна встречает большую легковую машину. Какой-то гражданский в желтом полушубке, сидящий рядом с водителем-красноармейцем, высовывается из кабины: — Хотите вот так дойти до Москвы, да? Оказывается, это кинооператор.

Он выбирает самых измученных из нас: худенького восемнадцатилетнего паренька с маленькой птичьей головкой и огромными испуганными глазами, еще одного с окровавленной повязкой на голове и тому подобное. Выбранных солдат заставляют тащить носилки с раненым для московской кинохроники. Очень убедительная картина. — Ребята, помните о фронтовом братстве! — Я снова и снова обхожу нашу колонну. Никто не хочет больше тащить на своих плечах тяжелого гамбуржца.

Ни у кого нет ни крошки хлеба. У некоторых из нас уже начался понос от съеденного снега. На ногах у нас растоптанные дырявые русские валенки. В конце концов нам удается избавиться от носилок. Мы устанавливаем их на русский танк, который направляется в тыл.

Однако потом мне и еще троим товарищам приходится бежать за танком и снимать носилки с раненым гам- буржцем. Мы уже совершенно выбились из сил! Но мы не можем увильнуть и бросить нашего товарища на произвол судьбы: надо помнить о фронтовом братстве! Нас может спасти только чудо, оно должно произойти. И чудо происходит: когда мы ближе к обеду делаем привал на этом тернистом пути, выясняется, что гамбуржец совсем даже и не ранен!

Однако мало кто из нас решается сказать ему: — Как ты мог так поступить с нами, вынудив нас тащить тебя на своих плечах всю ночь? И только Красная Крыса говорит мне: — Мы сами в этом виноваты!

И я не кричу в ответ: — Какая же свинья этот гамбуржец! Какая мерзкая свинья!! Я не убиваюсь понапрасну, а лишь чувствую огромную усталость во всем теле. От бессонной ночи мои глаза слезятся и горят, словно в них попал песок. Я присаживаюсь на корточки рядом с Красной Крысой и удивленно спрашиваю его: — Ты так считаешь?

Наконец-то самый долгий день и самая долгая ночь моей жизни закончились. Глава 3 На третий день постепенно все налаживается, и уже можно составить себе более полное представление о нашем положении. Во всяком случае, нам дают поесть.

До тех пор, пока мы не прибудем в лагерь для военнопленных, дневная норма питания составляет около литра жидкого супа и триста граммов черствого хлеба. Но в те дни, когда мы рубили дрова для русской полевой кухни, нам дали на ужин немного горячего чая. Само собой разумеется, дрова мы кололи на улице перед загоном для коз, в котором нас, примерно дюжину пленных, держали под замком.

Конечно, мы старались, чтобы огонь, который нам разрешали разводить в этом хлеву с дырявой крышей, никому не причинил вреда. Когда становилось темно, мы тщательно закрывали костер со всех сторон, чтобы не привлечь внимание немецкой авиации. На чьей же стороне мы были, когда надеялись, что немецкие летчики не найдут эту деревню, в которой находился стратегически важный склад Красной армии?

Да, мы находились в руках врага. И у нас были те же самые интересы, что и у наших врагов: тщательно соблюдать светомаскировку, чтобы немецкие летчики не сбросили на нас бомбы. В этом загоне для коз за нас отвечала женщина в форме младшего лейтенанта Красной армии.

Она носила кожаный поясной ремень с пряжкой в форме огромной советской звезды. На широком плечевом ремне болтался револьвер. Но в своей планшетке она хранила в основном письма. С нами она разговаривала по- немецки. Она относилась к нам доброжелательно и говорила: — Вот теперь вы сами видите, что ваш Геббельс был не прав: с вами в русском плену не происходит ничего страшного!

А поскольку она разрешает нам принести в наш хлев по целой охапке соломы, то мы и в душе признаем за ней право командовать: почему женщины тоже не могут быть командирами?

Однажды я сказал ей: — Вы прекрасно говорите по-немецки. Вот только вам надо избавиться от одной ошибки в произношении: не произносите звук «ю» как «и». Например, слово «чувство » вы должны произносить как «гефюль», а не «гефиль»! Тогда ваш немецкий язык будет просто превосходным. Можно сказать, что в известной степени я был у нее на хорошем счету. Снова усевшись у костра, я посмотрел на нее через языки пламени и спросил: — Как будет звучать по-русски эквивалент немецкого слова «брот»?

— Хлеб, — ответила она и тут же быстро добавила: — Но у меня сегодня не осталось больше хлеба. Она была интеллигентной женщиной, а не каким-то неотесанным солдатом в юбке. Однажды к нам зашел красноармеец и забрал с собой двоих наших товарищей. Якобы для погребения трупов. Впрочем, они так и не вернулись назад.

Наши шансы выжить можно было оценить как один к тысяче! Тем не менее надо постараться пережить плен. Только бы не ошибиться ни в чем! — Ребята! Только не справляйте малую нужду прямо у двери! — набрасываюсь я на одного из наших, который, входя в наш хлев, застегивает ширинку. — Ведь здесь же женщина, парни!

— Немецкие солдаты считают, что в России им позволено вести себя плохо! — раздается голос женщины в военной форме. И у меня мелькает мысль, что она, очевидно, права. Я прихожу к выводу, что, находясь в плену, надо полагаться на тех русских, которые так же благосклонно относятся к нам, как эта женщина, младший лейтенант. И еще я думаю, что никогда нельзя терять надежду...

...Я уже не держу двумя пальцами стекло перед правым глазом, так как на долю секунды я увидел в проеме двери русского капитана с окровавленной повязкой на голове, увидел его перекошенное от ненависти лицо, увидел, как он указывает на меня. Речь явно идет обо мне.

Я просто тону в потоке русских слов. Капитан буйствует. Женщина в форме младшего лейтенанта ругается. Все пленные в испуге отодвигаются от меня. Дверь с треском захлопывается. Через некоторое время женщина в форме младшего лейтенанта говорит: — Капитан утверждает, что это вы ранили его ручной гранатой. Капитан прикажет, чтобы вас расстреляли.

— Но этого не может быть. Я уже два дня нахожусь здесь. Вы же сами это знаете. Нет, это же просто... Я в полной растерянности. У меня нет слов. Я почти не слышу, как она говорит: — Вы ранили капитана. Кому я должна больше верить, советскому офицеру или пленному фашисту?! Сейчас вас расстреляют!

Да, лучше бы они меня расстреляли три дня тому назад в том проклятом овраге! Тогда я еще что-то представлял собой. Тогда все еще имело значение. Между тем я превратился в капитулянта. Стал послушным животным на тощем пастбище. Да, вот именно потому, что я был готов жрать из рук победителей, за это меня сейчас и расстреляют.

За дверью уже слышны голоса красноармейцев, которые пришли за мной. Только из-за того, что капитана рассердил мой монокль, меня сейчас расстреляют. Лучше бы я сел куда-нибудь подальше в уголок. Мне было слишком хорошо. Я слишком рано уверовал в собственную неуязвимость. Вот поэтому я и должен сейчас умереть.

И хоть я сижу выпрямившись, но моя голова низко опущена. Меня даже мутит, настолько плохо я себя чувствую. И если три дня тому назад я казался себе героем, идущим на смерть с гордо поднятой головой, то сейчас я чувствую себя совершенно раздавленным. Я превратился в ничтожество!

Через полчаса меня спрашивают о номере моей дивизии. Еще через полчаса к нам входит другой советский офицер, разговаривает с женщиной в форме младшего лейтенанта и снова уходит. Остальные пленные находятся в таком же подавленном настроении. Только мои боевые товарищи осмеливаются обмениваться со мной взглядами.

— Проклятие, как же не повезло! Когда приносят чай, кто-то передает мне полную кружку. Может быть, они забыли о расстреле. Но я не могу думать ни о чем другом. Мои мысли постоянно вертятся вокруг одного и того же: придут ли они за мной? Позже я не мог даже вспомнить, о чем я только не передумал в те страшные часы.

Вечером мы все должны были построиться на улице. И я тоже. Когда мы в окружении новых охранников отошли на сто метров от загона для коз, я еще раз обернулся. Те люди, которые остались там, за окнами, освещенными красноватым светом керосиновых ламп, подарили мне жизнь. И я, жалкий червяк, принял ее.

И такое будет происходить еще часто: сотни раз кто- то, кто не верит в Бога, будет дарить мне жизнь. Сотни раз я буду принимать этот грош для нищего. Теперь я понимаю, почему раньше плен считался позором.

С момента нашего пленения прошло уже десять дней, а мы все еще не в лагере для военнопленных, который постепенно начинает казаться нам несбыточным миражом. Все крайне раздражены. Завтра отправляемся в лагерь! Почему только завтра? Почему не сегодня? Нет, сегодня не успеваем. Но завтра точно будет отправка!

Вот уже несколько дней мы, восемьдесят три человека, заперты в конюшне, на полу которой еще местами лежит навоз, в которой нет окон, а только несколько вентиляционных отверстий, каждое из которых так мало, что через него невозможно просунуть даже консервную банку, чтобы вылить мочу. Каждую ночь мы вынуждены стоять по четырнадцать часов. Только раненые лежат или сидят на полу.

Однажды одному из нас пришла в голову мысль, как все мы, восемьдесят три человека, могли бы, по крайней мере, сидеть в этом тесном помещении: вплотную один за другим, широко расставив ноги и положив голову на грудь сидящего сзади. Действительно отличная идея! Мы решили попробовать.

Но оказалось, что голова сидящего впереди ужасно давит на грудь. Поднятые ноги очень быстро затекают. И тогда люди, охваченные паникой, начинают вскакивать на ноги. В душном помещении со всех сторон несутся проклятия. В лихорадочном бреду раненые начинают бить во все стороны своими костылями и палками.

Среди них есть и латыши. Все успокаиваются только после того, как охранник начинает барабанить в стальную дверь прикладом автомата. — Мы должны вести себя тихо! В противном случае он будет стрелять! — переводит уроженец Верхней Силезии проклятия охранника, которые глухо доносятся из-за двери. — До утра никому не разрешается выходить на улицу!

Утром мы получаем немного сухарей, нам разрешают несколько минут подышать свежим воздухом, а затем начинаются допросы. Теперь в конюшне становится посвободнее. Мы по очереди спим, мечтаем, строим планы на будущее. В лагере наверняка будет больше порядка. Зато здесь теплится хоть какая-то надежда: иногда они посылают сол- дат-пехотинцев через линию фронта в расположение немецких войск как доказательство того, что они не убивают пленных!

Каким-то образом я должен попытаться снова вернуться к своим. Я должен! До двадцать второго апреля! Но я понимаю, что это было бы слишком хорошо, чтобы оказаться правдой. А как бы Это было здорово, вот бы удивились все мои приятели!

— Как вам это удалось, Бон? — спросили бы они. А потом бы я получил письмо, написанное женским почерком, в котором были бы вот такие строки: «Я всегда знала, что ты, мой дорогой Бон, самый верный из всех людей на земле!» Между прочим, тому, кто сумеет бежать из плена, полагается отпуск на родину. Интересно, а дали бы мне отпуск?

Возможно, я бы отказался от него со словами: «Нет, спасибо, за это я не хотел бы получить отпуск!» Тем не менее они могли бы спросить меня, хочу ли я поехать в отпуск или нет. — Вы выглядели как мертвец! — говорит мне несколько дней спустя юный капитан, сотрудник седьмого отдела в штабе советской 10-й армии. — Радуйтесь, что вы остались у нас, а не отправились маршем с остальными пленными в лагерь!

Он очень симпатичный, этот подтянутый русский капитан, к которому я сначала обращаюсь «господин капитан », а позднее просто называю его «товарищ капитан». А теперь подробно о тех событиях, которые произошли за последнее время. Во время допросов уже давно не шла речь о чисто военной сторйне дела: «Как фамилия командира дивизии?

Где сейчас находится соседний полк, 159-й гренадерский полк? Ах, вы утверждаете, что, как простой пехотинец, ничего не знаете! Да, видимо, в немецкой армии плохо обстоит дело с инструктажем личного состава. Слушайте, тогда я, русский капитан, вместо вас отвечу на эти вопросы: ваш командир дивизии теперь уже не генерал Ортнер, а генерал Р. А 159-й гренадерский полк сейчас находится в...»

В этом штабе армии они действительно понимали, что простой пехотинец — это не офицер Генерального штаба. Здесь они больше интересовались политическими и социальными вопросами, чтобы, опираясь на полученные ответы, лучше понять эту зловещую Германию.

И когда вот в такой теплой крестьянской избе сидишь за столом напротив подтянутого русского капитана, великолепно говорящего по-немецки, то в конце беседы уже чувствуешь себя в большей степени вербовщиком, рассказывающим о настоящей Германии, а не военнопленным, из которого хотят вытянуть какие-то секреты.

— Вы знаете французский язык? — спрашивает меня капитан. — Тогда скажите мне, правильно ли написано здесь по-французски. Это обращение нескольких ваших товарищей к французскому послу в Москве с просьбой о направлении их в армию генерала де Голля. Нет, это далеко не безупречный французский язык. Тот, кто это писал, не был даже родом из Эльзаса. Я подчеркиваю все красным карандашом.

— Вы не могли бы позаниматься со мной французским языком? — спрашивает меня капитан. И позднее добавляет: — А как у вас с английским языком? Не могли бы вы дать несколько уроков английского нашему майору?

А ведь это шанс! Преподаватель иностранных языков в русском штабе армии рядом с линией фронта! Возможно, мне удастся снова перейти к своим! Однако все оказывается не так просто, как может показаться на первый взгляд. — Обдумайте хорошенько мое предложение, — говорит капитан в следующий раз. Он стоит передо мной. На нем изящный короткий полушубок. У меня за спиной находится конюшня, где мои товарищи по несчастью не могли ни сидеть, ни лежать.

— Напишите сейчас листовку с обращением к своим товарищам в немецкой армии. Для вас эта листовка — самое важное из всего того, что вы до сих пор написали в своей жизни. Остальные пленные выступают уже сегодня. С вашим здоровьем вы вряд ли сможете выдержать этот переход. — И что же конкретно я должен написать?

— Только правду. Напишите, что вы живы. Что в ближайшее время вас направят в лагерь. Что военнопленных кормят. Для Гитлера война проиграна. Те, кто продолжает оставаться с Гитлером, проиграют вместе с ним. Поэтому все немецкие солдаты и офицеры должны сложить оружие и сдаться в плен победоносной Красной армии...

Когда я с листом белой бумаги и карандашом в руках снова стоял в конюшне среди восьмидесяти трех товарищей по несчастью, мне показалось, что все они отмечены знаком смерти. Я видел перед собой не живых людей, а скелеты. Они натянули на головы капюшоны маскировочных комбинезонов. Их глаза глубоко запали в глазницах. Это зловещие фигуры из пляски смерти.

Ничего более страшного нельзя было себе и представить! Словно сквозь вату я услышал, как кто-то рядом со мной сказал: — Я тоже однажды написал листовку. Там, в штабе армии, сидят еще два немца. Я должен вам сказать, те еще пташки. Но они получают отличную жратву. Нас уже воротило от супа из жирной баранины. Но потом капитан снова отправил меня сюда. Надо же сохранить хоть немного чести.

Я подумал: «Ты был слишком глуп для этого рискованного приключения, мой дорогой камрад». Немного чести? А я и не знал, что честь можно делить на порции. Когда там, по ту сторону фронта, прочтут листовку с моей фамилией, они от души посмеются. Никто не перебежит на сторону русских. Мне нечего опасаться.

И еще я подумал: «Каждому из вас, мои камрады, будет легче, чем мне. Если вас, конечно, не отправят прямиком на смерть. Большинство из вас не боится физического труда. Многие были до войны ремесленниками. Уж вы-то сможете пробиться. В отличие от меня никого из вас большевики не будут считать своим врагом. Я смогу дурачить большевиков совсем недолго. Здесь, вблизи линии фронта, у меня еще есть шанс снова пробиться к своим».

Моя листовка понравилась капитану. Вечером того же дня я уже носил поверх своей серой полевой формы гимнастерку защитного цвета хаки — русскую военную форму. На каждой пуговице этой носимой навыпуск гимнастерки красовалась маленькая советская звездочка. — Вот только с меховой шапки вы должны снять звездочку! — сказал извиняющимся тоном улыбчивый капитан.

Я совсем не расстроился по поводу того, что мне было приказано снять этот красный атрибут власти. Но какое значение могло иметь то, что я совсем не расстроился по этому поводу? С моей стороны это была наименьшая форма протеста против того ужасного факта, что теперь я действительно встал на сторону врага.

Во всех отношениях я был совершенно один. Пессимизм разъедал мое сердце, словно кислота: смогу ли я действительно справиться с такой трудной задачей и перейти линию фронта, чтобы снова попасть к своим? — Я думаю, что такого интеллигентного человека, как Гельмут, — речь шла обо мне, — майор вскоре пошлет на передовую, — однажды услышал я, как одна из пташек говорит другой.

Впрочем, кроме меня, здесь находилось еще трое немцев, которые, чтобы остаться в живых, сотрудничали с русскими. Так же как и я, одетые в форму красноармейцев, они трудились в седьмом отделе пропаганды в штабе советской 10-й армии. Ганс, берлинец с расплывшимся мясистым лицом, был до мобилизации трудолюбивым служащим в торговой фирме.

Он охотно печатал на пишущей машинке. Вносил поправки в текст листовок и уже выучил несколько иностранных выражений: «пролетарское классовое самосознание», «подвергать большевистской самокритике» и тому подобное. Между прочим, это именно он сказал о «возможной отправке на передовую такого интеллигентного человека, как Гельмут».

Очевидно, во мне он видел человека своего круга. Его классовое самосознание нашло яркое выражение в таком мнении об остальных: «Двое других глупы как пробки!» Герхард охотно пилил вместе со мной дрова для нашего маленького блиндажа, в котором, кроме нас, четверых немцев, в какой-то степени в качестве почетного караула, спал и денщик майора.

Герхард постоянно беспокоился из-за того, что его теплые немецкие фетровые ботинки могут пострадать от открытого огня. — Ну конечно, я хотел бы сохранить эти ботинки, чтобы носить их и дома в Йене. Он был вагоновожатым и радостно предвкушал, что теперь, после войны, у него никогда не будут мерзнуть ноги в кабине трамвая.

Своего рода старшим по званию среди нас был уроженец Вупперталя. Он уже окончил знаменитую антифашистскую школу в Москве и хорошо разбирался во всех вопросах: — Я читал твою листовку. Сразу видно, что так написать мог только старый антифашист.

Мой рецепт был прост: только бы никого не раздражать! Я попросил вуппертальца объяснить мне диалектический материализм, как его понимал товарищ Сталин.

Читайте также:

Битва за Берлин

Сталинград

"Стальные гробы"

"Беспощадная бойня Восточного фронта"

"Война всё спишет"

"Передовой отряд смерти"

"Блокада Ленинграда"

"Я был власовцем"

"Моя война"

"Последний солдат третьего рейха"

— Ты же должен это точно знать! — польстил я ему. Я не забывал постоянно восхищаться большими познаниями Ганса в русском языке. Он ежедневно просил у капитана газету «Правда»: — Хотя я пока еще не все понимаю, но в любом случае я хочу выучить русский язык.

Но охотнее всего я проводил время с Герхардом, ком- мунистом-вагоновожатым из Йены. Он действительно сам верил в то, о чем говорил: — Как только Красная армия окажется в Германии, русские товарищи сами увидят, как сильно мы им нужны.

Конечно, здесь, в России, тоже не все так радужно. Коммунистам пока приходится здесь нелегко, и не каждый может добиться успеха. Товарищ капитан сам признался мне в этом. Но представь себе, как будет здорово, если мы построим советскую Германию! Мы, немецкие рабочие, добьемся гораздо большего, чем эти русские!

Но эти трое немцев были для меня всего лишь жалкими шавками. Позднее я узнал, что вскоре Герхард сам сломал себе шею, так как написал резкую жалобу на нашего майора: «Или вы относитесь ко мне как к немецкому товарищу по партии, и тогда как политический сотрудник я требую обеспечить меня обещанным офицерским пайком. Или. же вы рассматриваете меня как пленного фашиста, тогда отправьте меня в лагерь для военнопленных». После того как Герхард не вернулся из штаба, капитан сказал нам, что его якобы перевели в дивизию.

С Гансом лишь однажды у меня была небольшая размолвка, так как я без спроса взял у него его немецко-русский словарь. Я хотел выучить некоторые фразы. Например, такие: «Я партизан! Как мне перейти линию фронта в тыл к немцам?» И вупперталец тоже был всего лишь жалкой шавкой. Я действительно не знал, почему я «не дал бы ему ни капли воды, даже если бы он был при последнем издыхании », как часто говорил мне Ганс.

Нет, этих троих я всегда считал полными ничтожествами. Какой же приятной музыкой звучали в моих ушах их рассуждения о том, что в следующий раз капитан, видимо, возьмет меня с собой для проведения пропагандистской акции на фронте!

Пропагандистская акция на фронте? Что это такое? — Однажды вечером приедет МГУ, большой грузовик с громкоговорителями. На нем вы подъедете к линии немецких траншей на расстояние около километра. Потом капитан даст тебе текст. Только читай медленно. Вообще- то радиус действия громкоговорителей составляет более пяти километров.

Во время обстрела ты должен при любых обстоятельствах продолжать говорить. А через два- три дня вы снова вернетесь сюда. По ночам, когда я засыпал в нашем блиндаже, накрывшись маскхалатом, мне часто снилась наша поездка в прифронтовую полосу и тот километр ничейной земли, который будет отделять меня от линии немецких траншей.

Однако при общении с другими я делал вид, что поездка на фронт меня совсем не интересовала. Герхард даже как-то спросил меня: — Да ты, кажется, боишься?

Дело складывалось таким образом, что последнюю ночь перед поездкой на фронт я провел в лихорадочных думах. Я взглядом попрощался с тремя шавками: «Вы никогда меня больше не увидите!» Потом я начал представлять себе, как вырву пистолет из рук капитана. Внезапно у меня мелькнула ужасная мысль: а вдруг и на этот раз мне не хватит каких-нибудь жалких трех метров, чтобы, преодолев русские позиции, успеть добежать до своих, до линии немецких траншей?

Однако все сложилось совершенно иначе, совсем не так, как я себе это представлял. Первая же придуманная мной удобная возможность для побега возникла и была упущена. Однако обо всем по порядку. — Значит, вы не можете читать без очков? — спросил меня капитан около четырех часов пополудни. — Какие очки вы носите?

— Минус пять! Через полчаса капитан принес мне очки. Это оказались очки самого товарища майора. Минус два с половиной. — Ну как? С ними теперь получше?

Да, теперь было уже гораздо лучше. Оставалось только припаять оправу, сломанную на переносице. — Об этом позаботится механик в грузовике с громкоговорителями. МГУ вот-вот подъедет. Оказалось, что МГУ оборудован просто отлично. Там имелась просторная кабина с различными микрофонами.

Со сдвоенным электропроигрывателем. Со шкафом, полным пластинок: «На прекрасном голубом Дунае», «У колодца у ворот». С любимыми и милыми немецкими народными песнями. С ласкающими слух вальсами, но также и с мощным, грозным казачьим хором. В этой кабине можно было спать на трех широких лавках. Здесь имелся и маленький откидной столик, за которым удобно работать. Казалось, что подумали обо всем: о соединительных кабелях, о печке и о ящике с продуктами.

Так что выезд на фронт мог проходить в комфортных условиях и не был таким уж рискованным. Натужно ревя мотором, наш грузовик уже несколько часов ползет по заснеженной дороге, которая вьется среди невысоких холмов. Иногда случаются дорожные заторы. Мы обгоняем колонны, которые тоже спешат на фронт. В этих случаях в наш адрес летят проклятия.

Но МГУ, автомобиль штаба армии, имеет право преимущественного проезда! Об этом заботится механик, который сидит впереди в кабине рядом с водителем. В задней просторной кабине я остаюсь вместе с капитаном, который лежит на одной из лавок, укрывшись белым полушубком.

У него светло-русые волосы и узкий клинообразный подбородок. Типичные широкие славянские скулы и серые глаза, которые напоминают оптический прибор. Сейчас эти глаза испытующе и беспристрастно смотрят на меня, немецкого военнопленного. В красноармейской шинели со слишком короткими рукавами я чувствую себя довольно неуютно.

Я кажусь себе беззащитной птичкой перед взором тигра. — Вы родом из Москвы, капитан? — прерываю я затянувшееся молчание. Иначе оно просто поглотит меня.

— Нет, из Сибири. — Из такой дали? — До моей родной деревни отсюда в пять раз дальше, чем до Германии. В Сибири крестьяне едят только белый хлеб. Сибирь очень красивая.

— Вы кадровый офицер, капитан? — продолжаю я разговор после небольшой паузы. Мне жаль, что до сих пор вопросы задавали только мне, поэтому сейчас я пытаюсь наверстать упущенное. К тому же сейчас вблизи линии фронта я говорю уже не как военнопленный, а скорее как человек, который чувствует себя почти среди своих. Вот у меня появилась возможность поговорить с русским офицером, который производит на меня хорошее впечатление.

Так надо поскорее задавать ему вопросы. — Я учился в Москве. Я совершил пять прыжков с парашютом. Я был раньше учителем физкультуры. Кроме того, изучал литературу, — говорит капитан, делая большие паузы и кутаясь в полушубок.

— Я удивляюсь, что вы хотите изучать еще и французский язык. — Нужно много знать. Сначала я изучал немецкий язык. А позже буду учить английский. Через несколько лет. — Я должен признаться, капитан, что это производит на меня большое впечатление.

Даже товарищ майор каждую ночь в течение часа занимается изучением иностранного языка. Советские офицеры не считают себя слишком гордыми, чтобы учиться. — Дело в том, что сейчас вы находитесь при штабе армии. Далеко не все советские офицеры такие. — И мой собеседник поднимается со своего мягкого ложа.

С улыбкой достает из кармана пачку папирос «Ява» с длинным картонным мундштуком. — А вы знаете, Гельмут... — говорит он. И меня впервые не раздражает то, что русский офицер обращается ко мне, как к батраку, по имени и на «вы». — А вы знаете, Гельмут, почему у наших русских папирос такие длинные картонные мундштуки? — С этими словами он протягивает мне одну из этих элегантных папирос.

— Нет. — Потому что в противном случае во время курения на морозе можно было бы сжечь перчатку. Понимаете, если бы не было этого длинного картонного мундштука, мы не могли бы курить в перчатках. Мало кто знает истинную причину возникновения таких длинных мундштуков. Думают, что это просто игра случая. Однако все в мире имеет свою причину.

Вероятно, этой репликой капитан собирается начать длинный философский разговор. Наш автомобиль продолжает с ревом ползти по занесенной снегом дороге. Очевидно, до полуночи мы не доберемся до цели. В нашей кабине тепло. Механик убрал со стола остатки ужина — рисовый суп с бараниной, кусок хлеба, пласт сала.

— Будем пить чай? Я делаю вид, что сплю. Надо ли прежде возненавидеть, презирать и поносить врага, которого хочешь победить? Я не настолько впечатлительный, чтобы тотчас не лишить жизни этого капитана, если тем самым я смог бы наверняка купить свою свободу.

Или он, или я? Кто решит эту дилемму не в свою пользу? Однако если сегодня ночью я убью этого капитана, то я не хотел бы встретиться с ним позже, как говорят, у трона Господнего. Надеюсь, что он сразу умрет, а не будет смотреть на меня, корчась от боли!

Наш грузовик потряхивает все сильнее, так как в прифронтовой полосе вся дорога изрыта воронками от снарядов. Почему мне в голову пришла такая мысль: позже у трона Господнего? Сильных не гнетут те грехи, которые они совершили. Только слабых гнетут грехи, которые им, возможно, придется совершить в будущем.

Да кто говорит, что во время побега я должен обязательно застрелить капитана? Просто мои нервы измотаны вконец. Я слышу вдали глухие взрывы. Наша кабина раскачивается, как лодка в шторм. Из встроенного шкафа на пол падает ручной микрофон.

Но капитан продолжает спокойно курить свою «Яву». Одну папиросу за другой. Нам предстоит еще долгий путь, прежде чем мы прибудем на место. Лампочка в кабине затемнена и горит вполнакала. Кто знает, о чем думает капитан. Уж точно не о войне. Он цитирует стихотворение. Это немецкое стихотворение: Мое сердце билось в такт быстрой скачке!

Все свершилось, не успел я и подумать, Тихий вечер уже убаюкал землю, А на горных вершинах повисла ночь. — Это Гёте. Ведь я изучал и немецкую литературу, — не без торжества в голосе говорит капитан. И поскольку я, как «образованный немец», не продолжаю цитировать это стихотворение, он сам заканчивает его. И теперь это звучит уже хвастливо: Завернувшись в плотный туман, дуб стоял, Как внезапно возникший предо мной великан, Там, где из кустов непроглядная тьма Смотрела на меня сотней черных глаз. Однако, когда капитан после небольшой паузы еще раз повторяет, наслаждаясь каждым словом: Смотрела — на меня — сотней — черных — глаз, я вдруг осознаю, что этот капитан из Сибири выучил стихотворение великого немецкого поэта Гёте не потому, что «знание — сила», а потому, что оно входило в программу по литературе.

— Да это же просто невероятно! Да это же просто невероятно! — восклицаю я, вскакивая со своего откидного сиденья. — Невероятно? Что именно невероятно? — Невероятно? — Просто я хотел сказать, что я поражен. Да, я действительно поражен. Именно эту строку «Мое сердце билось в Такт быстрой скачке!» я услышал несколько месяцев тому назад от нашего полкового адъютанта, когда впервые прискакал верхом на лошади в штаб полка для получения приказа.

Поразительно: наш адъютант процитировал тогда эту строку только потому, что я случайно прискакал на лошади. И он тоже спросил меня тогда: — Вы знаете это стихотворение? — Так точно, господин старший лейтенант! — ответил я. И он тоже задумчиво повторил слова: «Из кустов непроглядная тьма смотрела на меня сотней черных глаз».

Я действительно был просто поражен, когда услышал те же самые строки из уст русского офицера. Описывая здесь этот случай, я не хочу ничего доказать. Не все в жизни можно обосновать так же легко, как трт факт, почему у русских папирос такой длинный картонный мундштук.

Так проходит час за часом. Постепенно заканчивается и ночь, от которой я ожидал так много. Наконец автомобиль останавливается. К нам в кабину поднимается русский офицер. Вместе с капитаном он снова куда-то уходит. Механик устанавливает на крышу кабины громкоговоритель. Я закрепляю на пюпитре три текста.

Громкоговоритель ревет, как тяжелая мортира: «На прекрасном голубом Дунае». По сигналу я начинаю читать. «Немецкие — солдаты — и — офицеры! — В — котле — под — Курском — победоносная — Красная — армия — уничтожила — одиннадцать — немецких — дивизий. — Здесь — говорит — ефрейтор — Гельмут — Бон. — Положите — конец — безумию! — Сдавайтесь — в — плен — по — одному — и — группами...»

Немецкая батарея открывает редкий огонь по моему механическому голосу. «Эта чушь большего и не стоит!» — видимо, говорит командир батареи, отсчитывая несколько снарядов, которые он получил сегодня для ведения ночного огня. «Немецкие — солдаты — и — офицеры!»

А немецкие офицеры нашей дивизии спрашивают сейчас в моем батальоне: — Есть у вас такой ефрейтор, Гельмут Бон?

— Так точно. Числится пропавшим без вести с 3 февраля, — отвечает мой батальон. — Эта свинья сейчас ведет пропаганду на стороне Иванов! — укоризненно говорит начальник дивизионной разведки. — Ну и что! — ответят в моем батальоне. У моих товарищей сложилось хорошее мнение обо мне. Вместе с сообщением о пропаже без вести они, недолго думая, пошлют моей жене и мой Железный крест. — К сожалению, он не может получить его лично. За храбрость, проявленную в бою с врагом!

«Немецкие — солдаты — и — офицеры!» Уже более двух часов я читаю подготовленные для меня тексты. «Здесь — говорит — ефрейтор...» Этот древний громкоговоритель каким-то магическим образом сам вытягивает из меня чужие слова.

Со страшным грохотом посылает их за линию фронта в немецкие траншеи. Мне остается только подуть, выдохнуть звук в этот маленький микрофон — и он с грохотом разнесется окрест. Мне нравится звучание произносимых мной слов, которые льются из моего рта помимо моей воли. По всей видимости, мной овладел злой дух машины.

И я прихожу в ярость, когда немецкая артиллерия пытается прервать мою чрезмерную болтовню несколькими залпами. Пусть качается кабина! Пусть воет шторм! Зачем же водитель запускает двигатель? Нет, я не успокоюсь! Поэтому я продолжаю вколачивать свои слова. С таким голосом — и замолчать? Черт побери, я же не трус!

«Немецкие — солдаты — и — офицеры!» По мере того как мой голос снова и снова гремит в ночи, боевые товарищи из моего отряда все глубже втягивают голову в плечи. Они сидят на корточках на своих временных позициях и разговаривают между собой: «Разве война не безумие? Но мы простые ополченцы, которые не начинали эту войну, не можем ее и закончить. Эту войну могут закончить только те, кто наверху».

Потом некоторое время они посидят в задумчивости. Разумеется, никто не перебежит на сторону русских. А потом они, возможно, выпустят очередь из своего пулемета MG-42. Порадуются, когда из его дула вырвутся сотни пуль. И им будет совершенно все равно, в кого они полетят! «Как это ошеломляет! Как это ошеломляет!»

И когда противник откроет ответный огонь, они скажут: «Черт побери, мы же не трусы!» Охваченные яростью, они нанесут ответный удар. Слава духу машин! И будут стрелять снова и снова! «Немецкие — солдаты — и — офицеры!» Наконец капитан подает мне сигнал остановиться.

— Ну, как все прошло? — спрашиваю я. После того как капитан улегся на расстеленный полушубок, проходит некоторое время, прежде чем я прихожу в себя. Сейчас у нас перерыв. Мы останемся здесь с выключенным громкоговорителем еще два часа. Я обязан выяснить, смогу ли я теперь бежать.

— Капитан! — тихо зову я. Он не шевелится. — Капитан! Товарищ капитан! — повторяю я громче. — Можно мне выйти по нужде? Даже полностью не очнувшись от сна, он разрешает.

Боже мой, он продолжает спокойно лежать лицом к стене даже тогда, когда я нажимаю дверную ручку. В этом автомобиле дверь открывается точно так же, как и в вагоне скорого поезда. Здесь есть ступенька, как в солидном лимузине, с рифленым резиновым покрытием и толстой металлической планкой. Оказавшись снаружи, я осторожно поворачиваю дверную ручку тонкой ручной работы...

Но здесь же повсюду снег. Мягкие пушистые сугробы по колено, в которых я тотчас утопаю, сделав всего лишь один шаг вперед. И я еще собирался бежать, наивный мечтатель? Там, на той стороне леса, уже Германия. Там сытая жизнь, письма родных и надежда. Там свобода, думаю я.

Наш грузовик стоит под сенью нескольких высоких сосен. Передо мной раскинулось бескрайнее заснеженное поле. Никто не сможет перейти его, не попав под огонь русских автоматов или немецких пулеметов MG-42. Там, на той стороне леса, уже Германия. Через три минуты я возвращаюсь назад к машине. Двадцать шагов по этому глубокому снегу.

Скорее назад в тепло кабины. А ведь я уже стольким успел пожертвовать: убеждениями, своим именем, «частичкой чести». Но ничего не получил взамен. Ничего? Во всяком случае, не свободу. Но я подожду. Только бы ничего не сделать неправильно! В феврале и марте 1944 года фронт постоянно перемещался на запад. Штаб советской 10-й армии тоже снова и снова передвигался в западном направлении.

В таких случаях седьмой отдел пропаганды поскорее паковал свои пишущие машинки с русским и немецким шрифтом. Я тоже двигался в западном направлении на каком-нибудь грузовике, до отказа нагруженном кроватями, ящиками и узлами с вещами. Вместе с советскими офицерами. Интеллигентными и грубыми. Такими, как уроженец Ленинграда, города, основанного еще Петром Великим. И другими, из вшивого Смоленска или с далекого Байкала. Множество грузовиков деловито двигалось по забитому шоссе на запад.

Перед каждым новым выступлением начальник штаба, строгий подполковник, руководствуясь мудрыми указаниями великого Сталина, проводил смотр всего этого упакованного беспорядка. Только после того, как он, в черной папахе и серой кавалерийской шинели, истинный сын матушки-России, проезжал мимо, все усаживались на свои грузовики.

Потом начинали играть гармошки, и все запевали песню о Стеньке Разине или «Катюшу», песни с бесчисленным числом куплетов. — Ты все еще не можешь говорить по-русски! — говорили они мне и уступали мне часть своей теплой попоны. Однако снег все равно задувал под нее.

Один из них спросил меня: — Как правильно сказать по-немецки пленному: «Если вы не будете говорить правду, вас расстреляют!»? Как только мы добирались до места назначения, какой-нибудь заброшенной деревушки, очень быстро все снова входило в свою колею и налаживался привычный быт.

Даже в самой захудалой избушке, которая оставалась нам, блудным сынам Германии и денщику майора Сергею, постоянно соблюдался установленный распорядок дня. Почему я должен вставать в такую рань? Ведь еще только девять. Однако Сергей уже давно встал. Он уже успел почистить сапоги товарища майора... Сейчас он идет на кухню за завтраком: немного каши с маслом, немного супа, кусок белого хлеба, от которого Сергей тайком отрезает себе тонкий ломтик, прежде чем отнести все майору. «Да, да, классовая борьба!» — думает Сергей. Он сам получает только черный хлеб.

Между тем уже почти половина десятого. Если я сейчас встану, то успею быстренько подмести солому, которая каждую ночь высыпается из наших тюфяков. Кто-то из нас должен это делать. Когда подметаю я, у остальных сразу улучшается настроение. Ганс любит ходить на кухню за завтраком. У него хорошие отношения с Шурой, которая часто дает ему лишний ломоть хлеба. Кроме того, он говорит по-русски.

Черт его знает почему, но я не наедаюсь досыта нашими порциями. Ведь остальные получают не больше, чем я. Более того, Герхард частенько оставляет мне немного своего супа. Возможно, я так изголодался во время первых десяти дней плена, когда нас держали в загоне для коз. Кроме того, меня постоянно мучает понос.

С этим тоже вышло довольно глупо. Когда в первый же день пребывания в штабе армии я получил причитавшиеся мне сто двадцать граммов сахара, уже к вечеру я съел все эти сто двадцать граммов. Хотя и не собирался делать этого! От этого у тебя будет понос, сказал я себе. Но я никак не мог остановиться, поглощая один кусок сахара за другим.

Сахар с шипением растворялся у меня во рту, как испаряется вода на горячем камне. Хорошо еще, что у меня много туалетной бумаги — моих листовок. На них крупными буквами выделяется заголовок: «Гельмут Бон и Альфред Крупп». Ниже идет текст следующего содержания: «Гельмут Бон зарабатывает триста марок в месяц. Альфред Крупп — несколько миллионов. Разве это справедливо?»

Я пытался переубедить майора, но он считал, что текст хорош. Теперь я использую эти написанные кем-то листовки с текстом, где речь шла обо мне, в качестве туалетной бумаги. Так сказать, месть маленького человека. Интересно, сколько же экземпляров этой чепухи напечатали большевики? Если они там по ту сторону линии фронта прочтут, что я якобы был торговым служащим у Круппа, они просто животы надорвут от смеха.

Но если эти здесь узнают, что это не соответствует действительности... — Если капитан не появится до половины одиннадцатого, то тогда мы займемся просмотром писем! — заявляет Ганс. Что еще за письма? Перехваченная немецкая полевая почта!

— Ты должен подчеркивать красным карандашом все те места, где речь идет о недовольстве в Германии, — говорит Ганс. — А также все остальное, что может заинтересовать капитана. Да ты и сам увидишь. Я достаю из почтового мешка, на котором все еще красуется атрибут власти со свастикой, целую дюжину писем.

Эти письма уже никогда не дойдут до своих адресатов. Кто-то из них, возможно, лежит мертвый под снегом или находится в плену, как и я сам. «Дорогой Гансик! — пишет некая фрау Бауэр из баварского городка Байройт. — Почему ты пишешь так редко?» «Я так тоскую по тебе...» — часто мелькает в других письмах.

«Я положила в конверт маленький рисунок нашей дочурки Карин. Вчера у нее был день рождения. Она уже выросла такая большая. Свои цветы она поставила под твоей фотографией. Для папочки...» «Нам очень тяжело. Но я всегда буду верна тебе. Ты можешь целиком и полностью положиться на меня!» — А почему конверты уже открыты? — спрашиваю я, доставая из мешка новую пачку писем.

— Это они делают там, в штабе у майора. Иногда в конверты вкладывают деньги. У каждого из них чемоданы уже битком набиты немецкими купюрами по двадцать марок. Они собираются тратить их позже в Германии. В одном пока еще заклеенном письме я тоже нахожу двадцать марок.

— Нет, нет! — говорит Ганс. — Ты можешь оставить их себе. У нас у всех уже есть. Вот так подмазка! Я быстро прячу в карман двадцать марок. Кто знает, на что они сгодятся. После обеда мы поправляем нашу печную трубу. Она так дымила, что от дыма в избе было нечем дышать. Нам надо бы заменить и доски на наших кроватях.

— Давайте возьмем ворота от амбара! — предлагает вупперталец. — Хозяйка будет ругаться, — говорит Герхард. — Подумаешь! Она скоро сама сожжет их в печи... Потом скажут, что это сделали немцы. Мы можем спокойно распилить ворота. Кроме того, мы же Красная армия!

— Нет, нам не следует распиливать ворота. Для нас это не так важно. А амбарные ворота — это все же амбарные ворота. Подумаешь! И мы распиливаем амбарные ворота. Вечером приходит хозяйка, чтобы одолжить нам свою алюминиевую кастрюлю. Когда она замечает распиленные амбарные ворота, то начинает рыдать, словно оплакивая смерть своего ребенка.

Каждый день хотя бы раз происходит какой-нибудь скандал на службе. Это случается и с моим другом, капитаном из Сибири. — Да не стесняйтесь вы критиковать мой немецкий текст, который я составляю для листовок. Не чувствуйте себя военнопленным. Говорите мне честно, хорошо ли я написал по-немецки. — Я постоянно слышу это в разных вариантах от майора, от капитана, а также и от всех других офицеров отдела.

И всякий раз мой внутренний голос говорит мне: «Да пусть они печатают свою чушь! Чем глупее, тем лучше! Ведь, в конце концов, я хочу, чтобы войну выиграла Германия, а не Россия!» Но когда я опять слышу: «Бронированный кулак Красной армии скачет от одной немецкой роты к другой...», я говорю: — Минутку, товарищ капитан. Я бы не стал употреблять здесь глагол «хюпфен».

— Почему нет? — Скакать может блоха. Бронированный кулак не может скакать! Капитан с недовольным видом откашливается: — «Хюпфен» означает перемещаться вперед прыжками.

Неожиданно. Так же неожиданно должен действовать и бронированный кулак Красной армии, наносящий удары по немецким ротам. — Все это верно, товарищ капитан. Но по-немецки так не говорят. Это звучит смешно, — пытаюсь я втолковать автору листовки.

Тот обижается. — Означает «хюпфен» перемещаться вперед прыжками? — резко спрашивает он.

— Так точно, товарищ капитан! — Написано предложение грамматически верно? — Так точно, товарищ капитан! — В таком случае предложение остается!

И я уже перестаю понимать самого себя, так как в душе искренне возмущаюсь из-за этой фразы: «Бронированный кулак Красной армии скачет от одной немецкой роты к другой». Разве я сам не хотел, чтобы русская пропаганда была примитивной и неэффективной? Разве эта фраза не является образцом примитивной и неэффективной пропаганды?

Разве своими вызывающими смех переводами капитан не исполняет мою волю? Да, но он исполняет мою волю неумышленно. Но я поступаю так, пытаясь исправить его переводы, вполне сознательно. Неужели я сошел с ума?

Позднее, когда у меня появляется свободная минутка, я говорю себе: многие люди всю свою жизнь делают то, что по логике вещей они никак не должны были бы делать.

Иная жена крестьянина горбатится в своем хозяйстве, как батрачка, так как знает, что ее муж любит свою усадьбу. Но из-за тяжелой работы она очень быстро старится и теряет былую привлекательность, и ее муж находит утешение в постели с молодой работницей. Разве крестьянка хотела этого?

Иной сознательный рабочий добросовестно вытачивает на токарном станке снаряды, хотя он должен знать, что этими снарядами собираются убивать его братьев по классу в других странах. Иной ярый националист в ходе тотальной войны разрушает свое отечество больше, чем самый ненавистный изменник родины.

Как же так происходит, что часто мы делаем не то, что хотим? Это происходит потому, что мы далеки от собственной жизни. Это происходит потому, что мы опрометчиво доверились красивым словам о добросовестной работе, заботливой любви, чести нации.

Но я и сам являюсь обычным слугой красивых слов. Им я служу больше, чем самому себе. Разве мог бы в противном случае я, человек, который утверждает, что любит немцев, сердиться из-за того, что какой-то честолюбивый русский своим «скачущим бронированным кулаком» оскверняет немецкий язык, делает его неэффективным для уха подлежащего пропагандистской обработке немецкого солдата-ополченца и тем самым щадит немцев?

Поскольку мы слишком слабы для создания живого единого целого, мы доверились части его. Мы уже больше не хотим самих себя. Так может погибнуть вся западноевропейская цивилизация. Сумерки уже наступают. Однажды вечером, когда Сергей усердно чистит свой автомат, так как недавно из-за обнаруженной ржавчины майор обозвал его свиньей, майор приказывает мне явиться к нему на квартиру.

— На каком уроке мы остановились? Умилительно, как послушно он выучил записанные в тетрадку английские слова и выражения. — Прочтите последний абзац еще раз, товарищ майор! В большой, как в доме помещика, комнате очень душно от жарко натопленной печи.

— Подкинуть еще полено, товарищ майор? — спрашиваю я. В большом самоваре и для меня останется чашка чаю. Потом я занимаюсь французским языком с капитаном. Товарищ Феодора, степенная прибалтийка и одновременно старший лейтенант Красной армии, уже скрылась за занавеской, где стоит ее кровать.

Свою гимнастерку с несколькими орденами она аккуратно повесила на спинку стула. В комнате ощущается сильный аромат французского одеколона. Совсем юный лейтенант до тех пор крутит ручку настройки трофейного радиоприемника марки «Сименс», пока не находит немецкую танцевальную музыку. «Звезда Рио»...

Я беседую с недавно переведенным в 7-й отдел капитаном. У него темные волосы и смуглая кожа. — Как же так случилось, что в Германии вы были всего лишь торговым служащим? — интересуется он у меня. — Вы же владеете несколькими иностранными языками и хорошо образованы!

Уж лучше я подсяду к лейтенанту у радиоприемника. Они все еще передают «Звезду Рио». При звуках этой пошлой музыки у меня чуть было не навернулись на глаза слезы. — Послушайте, Гельмут, почему у вас на гимнастерке почти всегда расстегнута одна пуговица? — с недовольным видом напускается на меня майор.

— У меня нет ни иголки, ни нитки, ни пуговицы! — отвечаю я, стоя по стойке «смирно». — Это нарушение дисциплины. Подойдите завтра к товарищу Феодоре. Она выдаст вам все необходимое. Завтра. А сейчас отправляйтесь спать. Я бреду в одиночестве по искрящемуся снегу к нашей крытой соломой избе. Ярко светит луна. Я лежу в постели и никак не могу уснуть.

Есть ли тут где-нибудь женщины? Я мечтаю о том, чтобы в деревню ворвались танки. Внезапно! Немецкие танки с черными крестами. Из башни выглянет командир в черном комбинезоне. Тогда я буду свободен. Но ведь командир в черном комбинезоне прикажет расстрелять капитана из Сибири. И Сергея, и товарища Феодору. Да, наверное, и меня, как немца в советской форме. Да, пожалуй, будет очень трудно. Но тем не менее пусть прорвутся немецкие танки.

Вскоре я засыпаю. Когда наступило утро, я понял, что не приедут никакие немецкие танки, чтобы освободить меня. Все более призрачной становилась и надежда, что меня когда-нибудь пошлют за линию фронта в тыл немецких войск с каким-нибудь ответственным заданием. Они никого не посылают через линию фронта как доказательство того, что не убивают пленных. Это оказалось обычной болтовней. Легендой. И если бы такое случилось со мной, то это было бы настоящим чудом!

Но ведь я же прислушивался к тому, о чем говорили другие! — Если вы хороший антифашист, то мы пошлем вас в антифашистскую школу в Москву! — так сказал мне новый капитан. — Вполне возможно, что через три месяца война уже закончится. Тогда мы пошлем наших антифашистов в Германию. Из рядов Национального комитета «Свободная Германия» в Москве будет образовано новое германское правительство.

Тогда никто из антифашистов из рядов немецких военнопленных не будет лишним, и его тоже смогут послать в Германию! Через три месяца война может закончиться? Сколько же может пройти времени, пока всех немецких военнопленных отправят в Германию? Я осторожно спрашиваю капитана-сибиряка: — Наверное, пройдет лет десять, прежде чем я снова увижу Германию, даже если война и закончится через три месяца. Как вы думаете, товарищ капитан?

Он тщательно расправляет гимнастерку под прекрасным офицерским ремнем: — Десять лет? Да нет, вам не стоит бояться. Дольше чем на одну пятилетку мы не будем удерживать здесь немецких военнопленных.

А я ожидал услышать от него: «Конечно, как только смолкнут пушки, Советский Союз тотчас отпустит всех военнопленных». Разве такой шаг не был бы наилучшей пропагандой коммунизма? Пять лет! Не имеет никакого смысла терпеливо ждать, пока меня с общим потоком прибьет к родному берегу. Я должен обязательно попасть в антифашистскую школу в Москве! Я должен убедить нового капитана, этого честолюбивого офицера, в том, что я хороший антифашист.

Однако я совсем вымотался. Я уже и сам потерял веру в то, что мое спасение достойно чуда Господнего. Оставалось только подличать и притворяться. И здесь меня начали преследовать неудачи, одна напасть следовала за другой. Сначала я уронил ведро в обледенелый колодец. Потом Москве не понравилась моя листовка. Мои израненные и загноившиеся пальцы никак не хотели вылечиваться. Один из тех офицеров, который пользовался в штабе большим влиянием, отчитал меня: — Да в вас самих осталось еще много фашистского!

Но самым печальным для меня было то, что я уронил ведро в колодец. Это ведро принадлежало майору. И я должен был принести ему холодной воды из колодца. Когда я, лежа на животе, заглянул в обледенелое отверстие колодца, то увидел, что шест, к которому я привязал ведро майора, был пуст.

Я в отчаянии всматривался в темную воду. Несколько минут я усердно шуровал шестом в этой жуткой шахте. Но нигде не смог обнаружить пропавшее ведро, которое нельзя было ни в коем случае потерять. Оно бесследно исчезло. Я сам чуть было не свалился в этот проклятый колодец. У меня самого не хватило мужества рассказать майору о пропаже ведра, которым он очень дорожил. Об этом ему сказал Сергей.

Когда на следующий день я осмелился показаться майору на глаза, он не стал меня ругать. Что же касается листовки, которую Москва вернула в штаб 10-й армии, то здесь дело обстояло следующим образом: постепенно я перестал возмущаться из-за того, что русские офицеры упрямо настаивали на сохранении своих текстов, написанных на плохом немецком языке.

Но именно за это Москва и объявила строгий выговор майору Назарову, начальнику 7-го отдела: «Ваши листовки, которые должны побуждать фашистских солдат к сдаче в плен, написаны на плохом немецком языке, вызывающем только смех!» Так Кремль сказал свое веское слово.

Теперь мы, немцы, должны были заверять личной подписью каждую листовку, которую мы получали для стилистической обработки. Но даже и теперь к нашему мнению не особенно прислушивались. Я все теснее и теснее работал с врагом, который намеревался победить мою родину. Это стоило мне все больших моральных издержек. А желанная свобода отдалялась все дальше и дальше. Да, а разве она сама уже не была мертва, окончательно и бесповоротно, еще в марте 1944 года и в самой Германии! Я уже всего наслушался.

Однако я споткнулся на совершенно неожиданном месте. Не потому, что однажды после ожесточенного спора о жизненном уровне в Германии новый капитан заявил: — Только потому, что вы сами еще слишком сильно пропитаны фашистской идеологией, вы утверждаете, что в фашистской Германии рабочие живут хорошо.

Споткнулся я из-за того, что никак не хотели заживать небольшие трещины на обоих средних пальцах моих рук, которые я заполучил еще во время службы в немецкой армии. Это было напоминание о моем товарище Абельс- Венсе, который тщетно пытался научить меня правильной посадке на лошади. Когда его ранило в живот осколками мины, я тащил его на носилках по открытому со всех сторон полю. То поле было красным от крови.

Когда поблизости разорвалась еще одна мина, я вместе с носилками покатился вниз с горы. Я пытался тормозить голыми руками и до крови стер костяшки пальцев. В многочисленные ссадины попали грязь и лед. Русская женщина-врач в штабе армии, которую я посещал через день в ее медпункте, где она в военной форме, но босиком, как «гусятница Лиза», лечила также и сельских жителей, очень жалела меня, когда обрабатывала костяшки моих пальцев едкой дезинфицирующей жидкостью.

Они уже распухли до безобразия. Но так как руки постоянно соприкасались с холодной водой, с каждым днем мне становилось все хуже и хуже. «Я буду умываться только при крайней необходимости! » — сказал я себе. Я сообщил капитану, что не смогу приносить ему холодную воду: на морозе мои повязки примерзают к рукам!

Однажды утром майор отругал меня за то, что я, по его мнению, плохо выбрит и почему я не попросил у него бритву. Он решил, что я вообще не умывался. На следующее утро, ни свет ни заря, в нашу избу заявился капитан-сибиряк. Он хотел знать, почему я не размножил его тексты, которые он вручил мне в час ночи.

Мне было приказано подготовиться. Я должен был сдать русскую военную форму, включая русское нижнее белье! Меня отправляют отсюда! Мелькнула надежда: в госпиталь? Нет, не в госпиталь! А как же занятия по французскому и английскому языкам?— Они здесь всегда начинают с большой помпой, но потом быстро охладевают, — еще раньше предсказывал мне Ганс.

Итак, меня убирают отсюда. В дверь просовывает свою мрачную физиономию «тряпичный » майор: — Ну, давай!

Он здесь единственный, кто не говорит по-немецки. Он отвечает за имущество, поэтому мы называем его «тряпичный » майор. От него всегда сильно пахнет махоркой. Не французским одеколоном, как от нашего шефа. Вчера он сидел у себя на складе на столе и подгонял огромный овчинный тулуп. И вот теперь вместе с ним я направляюсь к выходу из деревни.

У последней избы, где в мартовское небо упирается десятиметровый журавль колодца, он приказывает мне подождать. Хорошо, что он сует мне под мышку целую буханку хлеба. Пройдя несколько шагов, протягивает мне полбанки тушенки. Затем показывает мне жестами, что эту тушенку я должен съесть немедленно, а хлеб лучше спрятать под маскировочный комбинезон.

— Понимаешь, ферштейн? — говорит он. Я чувствую огромное облегчение. «Ты должен знать, что, пока тебя официально не зарегистрировали, каждый может тебя пристрелить!» — неоднократно говорили мне штабные шавки. Но сейчас, когда рядом со мной шагает «тряпичный» майор, плевать я хотел на всякую регистрацию. Разве солнце уже не пригревает? Разве в скворечниках скоро не появятся первые пернатые обитатели?

По дороге, поднимающейся круто в гору, нам навстречу весело бежит лошадка, запряженная в сани. Снег летит у нее из-под копыт. Конечно, это не знаменитая задорная русская тройка, о которой писал старик Толстой. Тем не менее в сани запряжен настоящий русский конь. Что-то живое останавливается рядом со мной. — Что такое, Гельмут? — удивляется Максим, помогавший у нас на кухне, когда видит, что на мне снова немецкая форма. — Не знаю! — смущенно отвечаю я ему по-русски. Мы продолжаем свой путь, а Максим снова направляет коня рысью в деревню.

Перед последним переездом шагающий рядом со мной майор приказал нам сжечь целый ящик с пропагандистскими брошюрами: — Черт знает что! К черту этот хлам! «Тряпичный» майор оказался далеко не самым худшим из них!

Когда он меня оставил, я оказываюсь в сарае без крыши среди тридцати военнопленных, которые еще три дня тому назад находились в рядах немецкой армии. — Откуда ты появился, совсем один? — спрашивают они меня. Я стараюсь отвечать, не вдаваясь в подробности. — Ты можешь сразу помочь пилить дрова. Радуйся, что ночью тебя не было здесь под открытым небом. Собачий холод!

Одна из стен сарая уже почти полностью разобрана. Вероятно, здесь побывало уже много военнопленных. Может быть, меня теперь тоже направят в лагерь. Кто знает, где лучше! Однако ночью я ужасно мерзну в этом заснеженном сарае. Лучше бы я принес капитану воды для умывания! И лишь одно согревает мне душу — это то, что я снова слышу вокруг себя только немецкую речь.

Я почти в таком же отчаянии, как тогда в загоне для коз. Утром до меня доносится голос с русским акцентом: — Есть среди вас выпускники средней школы или гимназии? Ребята, да это же честолюбивый капитан с черными волосами и смуглой кожей!

Он спрашивает у каждого из пяти человек, кто поднял руку, фамилию и профессию. Меня он спрашивает самым последним, как будто мы с ним никогда прежде не встречались. Я отвечаю, точно так же делая вид, что мы не знакомы. — Следуйте за мной! — командует он.

Заметили ли остальные что-нибудь, когда он заговорщицки кивает мне? — Разрешите спросить, господин капитан, если уж меня решили отправить в лагерь, почему я сначала должен неизвестно сколько дней жить в этих тяжелых условиях пересыльного лагеря? — В чем дело? Кто говорит о лагере? У меня для вас новое задание. Само собой разумеется, что потом вы снова вернетесь в штаб. Но прежде вы какое-то время поработаете с товарищем майором С.

Тем временем мы уже отошли метров на сто от разрушенного сарая и поднялись к крестьянскому дому, в котором остановился товарищ майор С. Что мне бросилось в глаза в резиденции майора С., так это то, что там никто, кроме самого майора, не говорил по-немецки. Невозможно было разобраться и в той полной неразберихе, которая царила здесь.

— Вы хорошо разбираетесь в людях, как рассказывал мне товарищ майор Назаров, — так начал разговор мой новый собеседник. В углу комнаты перед иконой стояла крестьянка и осеняла себя крестным знамением. Очевидно, что она не понимала, о чем мы здесь говорили.

Между мной и майором завязалась упорная словесная дуэль. В конце концов он сказал: — Сейчас вы вернетесь назад к остальным военнопленным. Если сегодня ночью я прикажу вас разбудить, вы назовете мне имена тех пленных, которые представляют для меня интерес. Лягте с краю самым первым у двери.

Несколько бойцов из команды майора, которым парикмахер только что остриг их зимние шевелюры, тупо ухмылялись, напоминая своими стриженными под ноль головами кегли в кегельбане. С глупым выражением лица они натирали друг другу лысины. Я сделал вид, что хочу спать, лишь бы больше не видеть этих стриженых остолопов и крестьянку, которая все еще молилась в дальнем углу.

Я не совсем понимаю вас, — сказал я майору. Майор угостил меня еще одной сигаретой. Потом мне налили тарелку супа, и я понял, как же я голоден. У меня был просто волчий аппетит. Однако на следующую ночь меня никто не будил. От двух тяжелораненых с гноящимися ампутированными конечностями исходила ужасная вонь.

Я опять пилил дрова, на этот раз с двадцатилетним военнопленным родом из Люксембурга. Целый день шел снег. У него оказались с собой фотографии его родителей и их гостиницы. С 1940 года они страдали от немецкой оккупации.

Он рассказывал, что многие жители Люксембурга попали в немецкие концентрационные лагеря. Это случилось с теми, кто под воротом пиджака носил люксембургского красного льва, который является гербом Люксембурга. Мы с ним продолжали пилить дрова.

Он рассказал мне, что только благодаря тому, что он добровольно вступил в немецкую армию, его родителей не бросили в концлагерь. Позднее он получил за свою храбрость Железный крест 1-го класса. — Собственно говоря, я не понимаю тебя, — сказал я ему. — Ты же на собственной шкуре испытал, как работает система шпиков в гестапо, и должен стать осторожнее, а здесь ты откровенно рассказываешь первому встречному о своем Железном кресте 1 -го класса и другие подробности.

— Что ты имеешь в виду? — Неужели ты думаешь, что у Иванов здесь нет шпиков? Но вы тут открыто болтаете о том, о чем хотели бы умолчать на допросе. Это же идиотизм. Например, я мог бы оказаться осведомителем.

Я распилил с люксембуржцем еще одно бревно. На этот раз молча. — Будьте поосторожнее со своей болтовней! — сказал я ему на прощание. Поскольку майор С. остался недоволен собранной мной информацией о содержавшихся в сарае военнопленных, то вскоре в широком проеме ворот сарая появилась новая фигура.

Сидя целый день у костра, мы смотрели в этот проем, как на пустую сцену. Все новости: вызов на допрос, приказ об отправке в лагерь, раздача сухарей — все могло прийти к нам только из этих высоких ворот. Фигура появилась в сопровождении часового, который подобострастно держался сзади.

— Кто здесь Бон? — спросила фигура. Это оказалась женщина в военной форме и в коротком полушубке, из- под которого выглядывали стройные ноги в узких сапожках для верховой езды. — Смирно! — по-военному четко крикнули все, кроме вонючих раненых.

— Кто здесь Бон? — повторила она свой вопрос, кокетливо поводя головой. Красная кубанка, украшенная кантом, превосходно подходила к ее светлым волосам. — Я разговаривала с майором С., — сказала она, когда мы с ней уже успели пройти полпути до дома майора. — Здесь вам нечего делать. Позже я заберу вас отсюда.

У меня оставалось еще достаточно времени, чтобы все хорошенько обдумать. Очевидно, такова была моя судьба, если я не справился с заданием майора С. и не смог назвать ему ни одной фамилии военнопленных из этих тридцати человек, которые могли бы представлять для него интерес.

Это была моя судьба, а не моя добрая воля. Я не хочу добиваться лучшей жизни за счет товарищей по несчастью. Действительно, роль подсадной утки не для меня, и мне здесь нечего больше делать. В этом блондинка совершенно права. Но какая же ирония, какая кровавая ирония скрывалась за ее словами, когда после короткого разговора она в заключение спросила:— Как вы поживаете?

Из ее уст это прозвучало так, словно еще позавчера мы с ней лакомились мороженым в одном из кафе на берлинской улице Унтер-ден-Линден. Об этом я тоже подумал. Но не более двух секунд этим долгим днем. И это были приятные секунды. Вечером за мной действительно пришел человек. Часовой с автоматом.

Все остальные пленные уже успели зарыться в заснеженную грязную солому и заснули, дрожа от холода. И только один из них, который продолжал сидеть у потухшего костра и курил, крикнул мне вслед: — Да с тобой они ломают тут настоящую комедию!

Часовой повел меня долгим путем в деревню. По заснеженным полям и лесам. Однажды он приказал мне остановиться. Я должен был сесть в снег. Подойдя к развилке, мой конвоир прошел сначала немного влево, а потом вправо. Минут через пять мы продолжили свой путь. Было темно, хоть глаз выколи. Через час мы были на месте.

— Ну, наконец-то прибыли! — сказала блондинка. Стоя на пороге дома, который часовой нашел, проплутав несколько часов, она посветила мне в лицо фонариком. — Сейчас вас отведут в вашу квартиру. Завтра я поговорю с вами!

— Извините, но не moj бы я получить еще сегодня вечером хоть немного хлеба со склада? — попросил я, стараясь придать своему голосу как можно больше твердости. В этот день у меня во рту не было еще ни крошки. — Сегодня вечером? Да уже глубокая ночь! Подождите минутку!

Она вынесла мне из дома надкусанный кусок хлеба. По моей оценке, граммов сто пятьдесят. — В такое время я не смогу найти больше. Это моя собственная пайка хлеба. Съешьте его поскорее!

В то время я еще не знал, было ли это опять всего лишь игрой. Да, в сущности, мне было все безразлично. «Тебе надо бы раздобыть этой ночью побольше хлеба! Возможно, прямо сейчас на новой квартире!» — подумал я, поспешно жуя полученный хлеб. Конвоир опять долго водил меня туда-сюда, пока мы не прибыли на место. Согнувшись, он прошел в низкую дверь.

По-прежнему было темно. Чья-то рука направила меня вперед, заставила опуститься на колени. Ах, здесь, оказывается, солома. Хорошая, теплая солома. Я должен здесь спать. Ну разумеется! Когда невидимая рука отпускает меня, у меня мелькает мысль, что, наверное, это хозяин дома. Настоящий русский крестьянин с седой бородой.

— Пан! Хлеб есть? — шепотом прошу я. Но тот лишь что-то недовольно бурчит в ответ, как потревоженный бык. Да и наивно было надеяться получить хлеб глубокой ночью! Я натягиваю на свою уставшую голову капюшон.

Какое блаженное тепло! Снаружи время от времени раздаются какие-то возгласы. Похоже на слово «германцы». Возможно, это такой пароль? Куда же это я попал? В конце концов я засыпаю. Когда на следующее утро я открываю глаза, то первое, что вижу, — это узкий, шириной всего лишь в несколько сантиметров, солнечный луч на стене, которая возвышается в каком-то метре от моих ног. Я поворачиваюсь на бок.

Оказывается, что тот человек, который спал рядом со мной, никакой не русский крестьянин, хотя у него и есть борода, как у апостола. И он ни слова не знает по-немецки. Якобы. Он латыш. Настоящий великан... в эсэсовской форме! Что такое? В темном проеме двери стоит красноармеец с автоматом наперевес. Я в тюрьме. Красноармеец грозно поводит автоматом из стороны в сторону, обводя все наше маленькое помещение — вероятно, отдел предварительного следствия — и какой-то темный люк подвала, из которого доносится хриплый кашель.

Что? Я в тюрьме? Все-таки попал! Чтобы справиться с только что потрясшим меня фактом, я вынимаю из кармана свой маленький словарик. Лишь бы думать о чем-нибудь другом! Шпрахе — язык. Шпрехен — говорить. Шпренген — поливать. Шпрой — мякина.

Так я пытаюсь успокоиться. После того как прошел час, часовой забирает у меня словарь. Но вскоре снова возвращает его мне. Латыш, который тоже приподнялся со своего ложа, говорит на ломаном немецком: — Почему ты учить? Скоро... — Он делает красноречивый жест, сдавливая свое горло, и злорадно хрипит: — Повесить!

Но я тем не менее продолжал зубрить свои слова. Шпринген — прыгать. Шпринген — прыгать. Шпроссе — ступень. Шпроссен — ступени.

У меня не было больше былого ощущения смерти. На этот раз она найдет меня ни в приподнятом настроении, ни в состоянии, достойном сожаления. Если ей суждено прийти, то она придет! Впрочем, суп, который они принесли нам, был хорош. Только опять его было слишком мало! Но, возможно, в этом был виноват этот проклятый латыш, который налил мне меньше, чем себе. Почему? Почему ему досталось больше, чем мне?

В конце концов двадцать первого марта они вывели нас после обеда на улицу. До этого времени ни одна живая душа не беспокоилась о нас. Обо мне, о латыше и о трех бородатых русских из подвала. На снегу, ярко освещенном весенним солнцем, мы должны были раздеться. Полностью, догола.

Но нас действительно отправили всего лишь в русскую баню. Латыш, этот жирный жеребец, вылил столько воды на раскаленные камни, что маленькая, почерневшая от дыма баня мгновенно наполнилась паром. Вместе с потом грязь литрами стекала с моего тела. Мы поочередно намыливали друг другу спины. Какое же это было наслаждение! Распарившись, красные как раки, мы выбежали на улицу. Трое худощавых русских и я лишь немного обтерлись снегом. Зато жирный латыш валялся в нем, как свинья, похрюкивая от удовольствия.

После бани у нас у всех было приподнятое настроение. Разве уже не наступила весна? Даже в тюрьме можно жить! Нас побрили. Я получил чистое белье. 58 В тот же вечер меня повели на допрос. Приказали заложить руки за спину. Я держался на ногах довольно неуверенно, меня пошатывало, и я едва успел отпрыгнуть в сторону, когда какой-то разъяренный офицер попытался сбить меня с ног своей лошадью.

Мой конвоир чертыхнулся вслед всаднику. Он дернул меня за рукав и что-то вынул из своего кармана. Откуда у него футляр от моих очков? — Камрад, там ты нике говорить! Ах, до меня дошло, он украл футляр из кармана моего комбинезона, когда я мылся в бане. Все же я, видимо, уже опять что-то собой представлял, раз он боялся, что я сообщу об этом во время допроса.

—Ничеоо, товарищ! — успокоил я его. Да и к чему мне это! Во время допроса я оказался лицом к лицу с давешней блондинкой. Она тщательно заполняла длинную анкету, как типичный бюрократ. И только тогда она в заключение спросила: — Как вы поживаете? Я немного помолчал, прежде чем ответил: — Отлично!

В последующие дни меня еще три раза водили на допрос. Только тогда, когда вдали появлялся офицер, конвоир приказывал мне держать руки за спиной. Он даже сам показывал мне, как нужно это делать: — Вот так, товарищ! Во время второго допроса блондинка взяла в руки анкету, которая была заполнена в первый раз, и, пытливо глядя на меня, как строгий экзаменатор, еще раз опросила, словно неуспевающего ученика.

Я получил оценку «очень хорошо»! Мои показания дословно совпали с теми, которые я дал в первый раз. Во время третьего допроса — ранним утром — все проходит совершенно по-другому. На столе уже не стоит чернильница. Он покрыт скатертью. Рядом с пачкой сигарет «Ява» лежит закрытый фотоаппарат.

У блондинки сегодня гостья. Ее подруга, дородная женщина- врач с каштановыми волосами, заплетенными в косу, уложенную как украшение вокруг головы. Стройная блондинка и ее дородная подруга так быстро щебечут по- русски, что их слова звучат как стихи. Сегодня хороший день. Прежде чем уйти, докторша перевязывает мне пальцы на руках.

Блондинка протягивает мне фотоаппарат: — Вы же умеете фотографировать. Скажите, это хороший аппарат? У меня в руках великолепная немецкая модель с дальномером, сопряженным с механизмом наводки на резкость.

— О да! — отвечаю я. — Вы работали с капитаном JI.? Да садитесь же. У нас сегодня много времени! Капитан JI.? Это же капитан из Сибири. — Капитан JI. подробно рассказывал мне о вас...

Блондинка формулирует свои вопросы не очень последовательно, постоянно меняет тему разговора. — У вас есть с собой фотография вашей жены? — У нас есть для вас очень важное задание. — Ваша жена красивая?

— Если вы сумеете завоевать доверие нашего шефа, он пошлет вас с фотоаппаратом в Германию! — Вы рассказывали, что сочиняли лирические стихи? — Вы же любите свою жену, почему же вы тогда не хотите отправиться с фотоаппаратом в Германию?

Но я не пришел в восторг, как это могло бы произойти еще несколько недель тому назад. Только представить себе такое: вырваться из тюрьмы ГПУ! Получить из рук русской Маты Хари фотоаппарат! Тебя тайно переправляют в Германию! Поехать в Берлин и там выложить на стол превосходный фотоаппарат со словами: «Его мне лично подарил папаша Сталин! Что скажете на это?!»

Дети! Дети! Нет, нет и еще раз нет! Все это, разумеется, полная чушь! Я улыбаюсь с чувством превосходства. Включаюсь в эту слишком быстро проигрываемую пластинку. — Вы спрашиваете меня о странных вещах. Люблю ли я свою жену? Вы ожидаете другого ответа: конечно, я люблю свою жену! Впрочем, я даже не знаю, обладаю ли я сам техническими способностями для выполнения вашего ответственного задания.

Мы оба вскочили со своих мест. Я, приведенный из тюрьмы немецкий военнопленный, со своей табуретки. Сотрудница шпионского отдела — со своего удобного кресла. Я очень взволнован. — Извините! — сказала блондинка. — Я должна еще поговорить о вас с шефом. Сначала вы должны выполнить для нас более простые задания.

Прежде чем во время четвертой и последней беседы с блондинкой меня должны представить ее шефу, проходит добрый час. Нам уже нечего больше обсуждать. — Ваша жена не работает? — начинает блондинка легкую беседу об общественных отношениях в капиталистическом государстве.

Я охотно верю ей, что она любит танцевать, как она мне говорит. Я снова чувствую себя так, словно я уже по ту сторону линии фронта. — Танго? — спрашивает она.

— Да, танго! — отвечаю я. Однако потом где-то открывается дверь. Блондинка что- то долго шепотом объясняет сердитому голосу за занавеской. Видимо, там стоят кровати. Потом из-за занавески всего лишь на мгновение показывается мужчина в свитере. Он не произносит ни одного слова!

Я поднимаюсь со своей табуретки. Он не удостаивает меня даже взглядом! Итак, я увидел человека, который мог бы послать меня в Германию. Мог бы! В моей душе что-то обрывается. Мог бы? Да, так как блондинка истерично кричит: — Часовой!

Должен появиться мой конвоир. — Идите! — слышу я за спиной ее голос. И вот я опять иду, заложив руки за спину. Через всю деревню. По разрушенному мосту. В тюрьму.

Еще в тот же день в сумерках кто-то будит меня, дергая за плечо: — Давай! Давай! Давай! Конвоир гонит меня бегом вдоль по улице. Перед домом блондинки мы останавливаемся. Она выходит на покосившуюся веранду. Что-то происходит.

— Гельмут Бон, верно? — кричит она с расстояния в десять метров. Показывая на меня пальцем, она что-то взволнованно объясняет конвоиру. — У меня не осталось больше перевязочных пакетов! — пытаюсь я обратить на себя внимание.

Она не отвечает. Я слышу, как в темноте блондинка осыпает конвоира на веранде проклятиями и мольбами. Затем топает ногой. В ужасе она поворачивается на каблуке. Я еще замечаю, как она обнимает за плечи этого крестьянского паренька. — Быстрей! Быстрей! Быстрей! — кричит она мне.

И мы с конвоиром, словно бегуны на длинную дистанцию, бросаемся прочь. Вон из этой деревни, в которой никто не обращает на нас внимания. Мы останавливаемся только тогда, когда оказываемся в лесу на развилке.

— Черт знает что! — говорит конвоир и протягивает мне перевязочный пакет. А вечер сегодня удивительно хорош, все небо усеяно яркими звездами. Теперь, отдышавшись, мы идем уже совсем медленно. До той самой деревни, из которой блондинка забрала меня вот уже почти десять дней тому назад.

Но майора С. с его заданием «выявить среди тридцати военнопленных людей, представляющих для него интерес », уже нет на месте. Нас встречает с фонарем в руках один из его бритоголовых сотрудников, который приветствует меня как старого знакомого. Подсвечивая себе фонарем, он проводит меня в маленький сарай, где уже по- домашнему устроились другие военнопленные. Как же здесь тепло!

В углу стоит целый мешок с сухарями из кукурузной муки. О боже! — Завтра утром нас отвезут на машине в госпиталь! — заявляют преисполненные надежд пленные и жуют сухари. И я поеду вместе с ними! Как мне стало известно позднее, латыша из той тюрьмы они вскоре все же повесили.

И тогда я подумал: если мое предположение верно, что эта блондинка действительно спасла мне жизнь, то она сделала это не потому, что полюбила меня, изможденного, голодного военнопленного. И не потому, что решила спасти человека вопреки воле своего шефа, грозного офицера в свитере. Мол, «видишь, у меня тоже есть воля!».

Эта русская женщина спасла меня потому, что увидела во мне человека, пришедшего с Запада. Из страны, в которой равноправие женщины пока еще не поставлено в зависимость от того, как она работает, не разгибая спины, подчиняясь сейчас плану, так же как в прежние времена подчинялась пану.

Во время наших бесед она много узнала о жизни на Западе. Очевидно, она уже и раньше подозревала, что там женщинам живется гораздо лучше. Там женщины уделяют больше внимания своей внешности и умению себя вести. Все без исключения, а не только избранные! Светловолосая сотрудница НКВД спасла мне жизнь.

Женщина, обращающая свой взор на Запад, — вот истинная покровительница пленных. Я не представлял себе, что нас ждет впереди. Я лишь знал, что мне было хорошо в кузове грузовика с мягкой обивкой, в котором раньше, вероятно, перевозили мебель.

Мы, пятнадцать или двадцать военнопленных, направленных в госпиталь, чувствовали себя так, словно ехали в отпуск. В разрушенных Великих Луках нас выгрузили на центральной городской площади перед кирпичным зданием.

Военный госпиталь. Все палаты были переполнены. Нас разместили в большой палатке, через двойные полотняные стенки которой лишь изредка задувал мартовский ветер. Хотя после долгих переговоров нас приняли только ближе к вечеру, для каждого из нас нашлась миска супа и кусок колбасы. Вчера, как нам сказали, давали даже пудинг.

На следующий день бородатый конвой снова вывел нас на улицу через арку главного входа и повел на железнодорожный вокзал. Высоко в голубом безоблачном небе были видны два длинных инверсионных следа: немецкие са- молеты-разведчики дальнего действия. — Я бы отдал год жизни за то, чтобы сидеть в кабине одного из них! — воскликнул кто-то.

Каждый из нас готов был чем-то пожертвовать, лишь бы улететь на этих немецких самолетах домой в Германию. Возможно, в этот момент они фотографировали нас с высоты нескольких тысяч метров. «Если бы это наверняка получилось, — подумал я, — то я бы отдал свою левую руку, чтобы улететь вместе с ними!» Так много? Да, так много!

При этом я не считал такую цену чрезмерной. Некоторые из нас утверждали, что готовы были бы пожертвовать обеими ногами, лишь бы улететь домой. Другие согласны были на то, чтобы прожить всего лишь один год, но только дома, в Германии! Мы рассуждали также о том, смогли бы эти два самолета забрать всех нас с собой, если бы им приказали приземлиться рядом с нашей колонной.

Нет, по нашим расчетам выходило, что пятерым из нас пришлось бы остаться. И каждый прикидывал про себя, кто бы были эти пять человек. На вокзале в Великих Луках знавший всего лишь несколько немецких слов советский офицер, ехавший в отпуск, решил опробовать свой ломаный немецкий на нас, военнопленных. Я смог доставить ему огромную радость, когда сказал, что Эссен, мой родной город, разрушен так же сильно, как и Великие Луки. Он дал мне щепотку табака.

Но потом что-то внезапно привело его в ярость. Он заявил, что если найдет мою жену в Германии, то изнасилует ее. Выхватив пистолет, он начал размахивать им и не успокоился до тех пор, пока не получил мой адрес. В тот день мы так никуда и не уехали. На второй день нас отправили в товарном вагоне вместе с гражданскими в направлении города Торопец.

Мы, пленные, сидели на полу. Над нашей головой полки прогибались под тяжестью солдат. Они ехали в отпуск. Всю дорогу они ругались между собой и играли на гармошке. Бедно одетые крестьянки и бородатые старики относились к нам с симпатией. Печально, что они тоже голодали. Мы выгрузились из вагона поздним вечером.

Платформы здесь не было. Мы прыгали прямо на щебень железнодорожной насыпи. Водонапорная башня, тысячи штабелей дров для паровозов, серое дощатое здание. Так выглядела железнодорожная станция. Как она называлась? Назимово или что-то в этом роде. Я так никогда и не узнал точное название. Хотя я там пробыл почти четыре недели. Правда, у меня там хватало и других забот. Начальник лагеря сразу заявил: — Не могут же все из вас остаться в живых!

Но в первый вечер мы этого еще не поняли, когда прямо с вокзала нас повели в баню. Мы смогли хорошенько помыться из настоящих банных тазиков. Но сначала нас всех остригли наголо.

Тем временем наши вещи были обработаны в сушильных камерах, чтобы уничтожить вшей. При этом у меня пропал красный шейный платок, который я получил еще в детстве в подарок на Рождество. Когда мне выдали мои вещи, то я не обнаружил в кармане и тех двадцати марок, которые нашел в одном из конвертов полевой почты. Как пришло, так и ушло!

— Что это за язык?! — напустился на меня Антон, начальник лагеря, в присутствии русского офицера-полит- работника. Это он обнаружил в кармане моего мундира какое-то лирическое стихотворение на английском языке. Об океане слез и море радости.

«Видимо, они получили инструкции спрашивать обо всем», — подумал я. Но особенно досадно было то, что пропал мой любимый шейный платок. — А кто, собственно говоря, обслуживает камеры по дезинфекции одежды?

— Румыны. Немцев на такие престижные места не допускают. — А как тут вообще в лагере? — спросил я немецкого парикмахера, который торговался с нами, новенькими, насчет карманных зеркалец, расчесок и бумажников, прежде чем нас увели на медосмотр. — Конечно, здесь не санаторий, — ответил парикмахер.

— Но если приспособишься, то жить можно. Да ты скоро и сам все увидишь. А у тебя хорошие фетровые ботинки... — Нет, ботинки я не могу отдать. Медосмотр организован по-военному. «Здесь вы раздеваетесь! На каждого заводится медицинская карточка! Подумайте заранее о сведениях, которые вносятся в нее: фамилия, имя, имя отца, звание, войсковая часть! Чтобы все проходило в темпе!»

Целый штат русских врачей и сестер. «Где у вас болит? Чем болели раньше? Это пройдет!» Мои руки обрабатывают мазями и микстурами. Медсестра не экономит на бинтах. Она все мотает и мотает. Нет, это настоящий военный госпиталь. Хотя несколько смахивает на поточное производство. Но во всем должен быть порядок — это бесспорно.

Уже поздняя ночь, когда нас, новеньких, приводят в барак. Барак? Да, здесь два больших барака из досок, присыпанные землей. В каждом из них лежат по семьдесят человек. — Сегодня вы размещаетесь в бараке для больных. Завтра вас переведут в барак для рабочих. — В барак для рабочих? Почему? Мы же больные!

— Это мы увидим завтра утром! Только не думайте, что вам удастся здесь увильнуть от работы! Во всяком случае, в бараке тепло. И даже чисто! Староста барака строго следит за тем, чтобы каждый снимал сапоги. Настоящий военный полицейский! Но действительно, это же просто свинство — забираться в грязных сапогах на нары! Утром мои фетровые ботинки исчезли.

— Мои ботинки украли, староста! — Украли? Здесь никто не крадет! — Друэрице! — говорит мне один из старожилов. — Их же забрал сам староста. За них он получит от русских сало. — А что же надену я?

— Скоро увидишь. Староста швырнет тебе в лицо какую- нибудь пару растоптанных сапог, когда пойдешь работать! Пойти работать?! Без сапог?! Да я к тому же еще и болен! Чтобы опять снег попал в раны? Об этом не может быть и речи!

Я продолжаю упрямо лежать! В проеме двери появляется какой-то русский в шапке- ушанке, завязанной под подбородком, и кричит во все горло: — Десять человек!

Теперь только не сдаваться и не вставать! Староста начинает с нас, с новеньких: — Давайте выходите!

Никто не двигается с места. Тогда он стаскивает с нар первого попавшегося, восемнадцатилетнего паренька из Берлина. — Мне надо сначала надеть носки! — робко говорит тот.

В дверном проеме рядом с русским появляется Антон, начальник лагеря, и орет: — Сейчас я вам помогу! — Он с такой силой бьет палкой по нарам, что палка ломается.

Со своих нар приподнимается еще один пленный из нашей группы. Вчера вечером на его левую руку наложили свежую гипсовую повязку.

— А ну, спускайся вниз! — орет староста. — Одной рукой ты сможешь работать! Пленный со сломанной рукой беспомощно оглядывается. Я все еще продолжаю упрямо лежать на боку. Сверху мне все хорошо видно. Восемь человек уже подошли к двери. Передо мной лежат еще два человека. Один из них говорит, что у него больные легкие.

— Не городи чушь! Слезай! У второго, который лежит рядом со мной, перебинтована ступня. Ему тоже приказывают спуститься с нар.

— При рытье котлована возьмешь в руки лом. Там нога тебе не понадобится. Может быть, вы все тут только прикидываетесь больными! А теперь наступает моя очередь.

— А что с тобой, дылда? — Староста дергает меня за ногу. На работу надо направить десять человек. Должен пойти один из нас: или мой сосед с забинтованной ногой, или я! Я спускаюсь с нар на пол.

Антон, начальник лагеря, представляет меня русскому в качестве десятого человека с таким видом, словно делает мне большое одолжение. — Десять человек! — с довольным видом говорит он. Норма выполнена!

А все остальное здесь не так важно! В глубине барака громко стонут несколько больных с высокой температурой. В углу староста нарезает хлеб. Я стою в рваных носках на холодном полу. Без сапог. На улице пятнадцать градусов мороза. — Эй, староста! Эй! У меня нет сапог!

С таким видом, словно он мой самый лучший друг, староста бросает мне русский валенок, в котором нет пятки. Во втором валенке в подошве зияет огромная дыра. — Ничего страшного, что эти два валенка на левую ногу!

Я надеваю промерзшие валенки. Я иду в них по твердому насту. Целый день до самого вечера мы роем котлован. При всем желании мы бы не смогли с помощью наших ломов и железных лопат вынуть из котлована больше чем один кубометр мерзлой глины. Десять человек и два охранника.

Почему мне все так безразлично? Почему я больше не возмущаюсь? Неужели это только потому, что Франц, мой сосед по нарам, говорит мне: — Мертвых закапывают позади барака, в кустах! — Но тогда зачем при медосмотре они так возились с нами?

— Но это же русский военный госпиталь! А мы здесь как докучливое приложение. Начальник госпиталя не может заботиться еще и о нас. — Начальник госпиталя?

— Да, шеф военного госпиталя, капитан медицинской службы. Если бы он знал, что с нами вытворяет Антон, он бы сразу вмешался и навел порядок! — Почему же никто не скажет начальнику госпиталя, что Антон сведет нас всех в могилу?

— Неужели ты думаешь, что Антон позволит тебе поговорить с начальником госпиталя, когда тот приезжает сюда с обходом! Да и все равно он приезжает к нам только раз в несколько недель. — Но ведь сам Антон тоже всего лишь военнопленный, как и мы!

— Это верно. Но Антон чех. Он говорит по-русски, по-польски, по-чешски и по-немецки. Ему всего лишь двадцать один год. Но русские доверяют ему, так как он один справляется со всеми делами. У русских нет никаких проблем с военнопленными!

Я больше не возмущаюсь. И когда утром приносят хлеб, я уже не спрашиваю: — И это, по-вашему, четыреста граммов? Да никогда в жизни этот кусок хлеба не весил четыреста граммов! Да, в жизни не весил. Но за четырнадцать дней до смерти это хорошие четыреста граммов хлеба!

— Или ты не хочешь хлеба, ты, изнеженный господин! Можешь отказаться от своей пайки! Сегодня утром трое из вас и без того не смогут получить хлеба! Я решаюсь подъехать к Антону: — Да, знаешь, не хотел бы я оказаться в твоей шкуре.

На тебя, как на начальника лагеря, они взвалили тяжелейшую работу! Обнаженный по пояс, Антон вытягивает в стороны свои изнеженные руки и выпячивает свой гладкий живот. — Курва! Проститутка! — это его любимые ругательства. Я веду себя как во время визита для представления. Ведь обычно лишь немногие решаются обратиться к нему, чтобы получить лишнюю порцию супа. Я же вообще не собираюсь ничего просить для себя.

— Лагерь существует всего лишь четыре недели? По- видимому, здесь надо еще много чего построить? — Пленные сами виноваты, если им плохо живется. Мы могли бы здесь жить как в раю, — говорит Антон. Он не знает, как я к этому отнесусь.

— С другой стороны плохо, что даже те, у кого гипсовые повязки, не могут остаться в бараке! — подбрасываю я ему информацию для размышления. — Как? С гипсовой повязкой? Да они же не выходят работать на улицу! — Антон явно напуган. — Вчера один из новеньких с гипсовой повязкой на руке выходил вместе со всеми на работу на мороз! Разумеется, он ничего не мог делать своей загипсованной рукой.

Но это только ухудшает общие показатели! — Говоришь, вчера утром? Ах, так ты сам один из этих вновь прибывших! — Очевидно, Антон собирается тотчас разделаться со мной. Но я тут же выкладываю свой первый козырь: — А тебе известно, что я являюсь доверенным лицом Национального комитета «Свободная Германия»? Я удивляюсь, что у тебя в лагере еще нет ни одной группы нашего комитета!

— Ах, вот в чем дело, Национальный комитет! — говорит Антон. — По этому поводу я уже три недели тому назад подавал заявление. — Очень хорошо. Но ты ведь чех. А Национальный комитет касается, разумеется, только немцев.

Антон явно раздосадован. Я продолжаю примирительным тоном: — Тем не менее здорово, что ты уже тоже подумал об этом. В лагере будет установлена совершенно иная дисциплина, как только у нас здесь появится своя группа!

Сказав это, я выхожу на улицу. Но затем сразу же возвращаюсь назад. — И вот еще что я хотел тебе сказать. Но это должно остаться между нами... — Тем самым я выкладываю свой второй козырь. Мой козырной туз. — Собственно говоря, я здесь от майора Назарова. Я был в штабе советской 10-й армии. Это та гвардейская армия, которая взяла Невель! Я здесь только для того, чтобы вылечить свои проклятые пальцы. Майор Назаров будет искать меня здесь, в военном госпитале, чтобы снова забрать к себе.

Антон, как бы между прочим, начинает рыться в своем ящике. — Надо тебе свежий подворотничок? У меня тут случайно завалялся еще один. — Подворотничок? Ну что же, давай его сюда, — с деланым безразличием говорю я. — Но чтобы это осталось между нами!

Черт его знает, этого чеха! Он промолчал, когда я упомянул майора Назарова. Тем не менее теперь он больше не будет наступать мне на любимую мозоль! В последующие ночи я сплю уже получше. Наши нары устланы тонким слоем соломы. Сверху на солому натянут брезент. Подушку заменяет доска, прибитая с наклоном.

Я снимаю свою маскировочную куртку. Ею я накрываю спину. Брюки же я лишь немного спускаю вниз, чтобы можно было завернуть ступни в штанины. Своим суконным мундиром я прикрываю голову. Наш дежурный по бараку топит так усердно, что железная бочка, из которой сделана печь, раскалилась докрасна. Замечательно!

А как выйти по нужде? — Ах, сколько раз ты собираешься бегать в туалет? Помочиться ты сможешь и в консервную банку. Поставь ее у изголовья нар. Разумеется, перед самым подъемом тебе надо будет вылить мочу на улице! — просвещает меня Франц из Дортмунда. Он уже в курсе всех здешних правил.

Вечером, когда к нам в барак заходит какой-то русский начальник, Франц собирает свой квартет. Они поют народную вестфальскую песню. Начальнику это очень нравится.

— Налей каждому супа! — приказывает он старосте. Франц знает, как помочь себе в трудную минуту. Каждый должен сам заботиться о том, как выжить здесь. Кто-то с помощью вестфальской песни, а кто-то с помощью майора Назарова!

В первое же утро после разговора с Антоном я не иду на рытье котлована для нового барака, а отправляюсь вместе с большой толпой военнопленных в лес. По крайней мере, в лесу мало что напоминает о лагере! Конечно, путь туда не близкий. Дорога вьется среди холмов, то поднимаясь в гору, то сбегая вниз. Почти три километра. Мы проходим их за час медленной, шаркающей походкой узников.

Они всегда натягивают на головы капюшоны своих маскировочных курток — пленные, бредущие последними в нашей колонне. Из-под капюшонов недобро поблескивают глубоко запавшие глаза, если в них еще сохраняется хоть капелька жизни. Избивают ли их конвоиры, сопровождающие колонну с криками «Давай! Давай!»? Такое случается довольно редко. Лишь иногда какой-нибудь вспыльчивый охранник ткнет такого беднягу прикладом своего автомата в спину. Эти доходяги просто доживают последние дни. Они умирают с голоду. Страдают от постоянного расстройства желудка.

Старики, те, кому уже за сорок, умирают из-за нехватки табака или просто потому, что они вынуждены отказаться от какой-то другой старой привычки. Молодые часто умирают от того, что пьют слишком много холодной воды. Они быстрее заболевают туберкулезом, или же потому, что их охватывает тоска по родине.

Умирают ли они по пути на работу? Редко. Чаще кто-то не может подняться с нар после обеда с брюхом полным кислых щей, когда приятель трясет его за плечо, пытаясь помочь ему встать. Точно так же, как пытаются палкой поднять загнанную лошадь: «Давай! Вставай же! Давай!» — Ребята, да он же уже мертв! Санитар! — кричит в этом случае приятель.

Антон орет во всю глотку: — Давай! Лесная бригада, выходи строиться! Один из легкобольных, выходи на работу! Вам бы только увильнуть от работы! Вперед в лесную бригаду! Конвой уже ждет! Я иду в колонне, бредущей в лес.

Я никогда не хожу в конце колонны вместе с отчаявшимися, потерявшими интерес к жизни пленными. Так же как и с нетерпеливыми первыми. Они еще обходят крупные препятствия. Но если на пути встречается неширокий овраг, то после короткого разбега они перепрыгивают эти два метра — и вот они уже наверху.

Шаркая ногами, к оврагу подходят доходяги. Неуклюже спускаются вниз, а потом лезут вверх. Падают лицом в снег. Ползут на четвереньках. Вместо того чтобы спокойно обойти препятствие сбоку! Нет, этим доходягам уже ничем не помочь. И только однажды я заговорил с одним из таких, отмеченных печатью смерти, когда Антон наорал на него из- за того, что тот, находясь в бараке, навалил себе в штаны.

Антон обрушил на этого беднягу поток польских, чешских и русских ругательств: — А теперь вот что я тебе скажу! Неужели ты думаешь, я позволю тебе, скотина ты этакая, засрать весь барак? Через восемь дней ты будешь лежать в могиле! Хочешь, поспорим? Но и на этот раз доходяга продолжал тупо молчать. Он продолжал ходить с нами в лес. Он уже настолько ослаб, что у него даже не поднималась температура. По дороге на работу я пристроился рядом с ним. Но он даже не заметил этого.

Тогда я спросил его: — Ведь ты, кажется, из Гамбурга? Я тоже один раз был в Гамбурге. Когда ты в последний раз был дома в Гамбурге? Тогда он медленно повернул голову в мою сторону. Я увидел череп мертвеца с огромными ослиными ушами и редкой щетиной на детском подбородке.

И тогда я понял, что таких лучше не трогать, чтобы не испугать их. Кстати, Антон выиграл пари. Этого паренька из Гамбурга он заставлял работать до последнего дня. Вместе с бригадой я иду в лес. Водонапорная башня у железной дороги уже осталась далеко позади.

Наша печальная процессия движется по извилистой дороге, словно это крестный путь на Голгофу. Вот и мостик через небольшой ручей. Здесь латыши налакались досыта мутной воды из ручья. Теперь мы приближаемся к лесопилке. Начальник вытаскивает из-за пазухи большой ломоть хлеба.

И вот наконец мы в лесу. Мы работаем группами по три человека. Тому, кто обрубает сучья, бывает полегче, когда дерево ровное и на нем мало ветвей. Мой напарник, с которым я пилю, родом из земли Шлезвиг-Гольштейн на севере Германии. Этот выносливый парень раньше помогал своему отцу на хуторе.

Сам он пасечник. Мы зовем его наша Пчелка Мая. Он любит рассказывать о пчелах, которые жужжат над лугами в его родных местах. Но прежде чем приступить к работе и начать валить деревья, мы разжигаем костер. — Если вы не приносите дров для костра, то вам тут нечего и греться! — говорим мы.

И только некоторым разрешается стоять у костра, втянув голову в плечи, хотя они и не бросили в огонь ни одной сухой ветки. Это доходягам. По ним сразу видно, что эти ребята уже никогда больше не увидят родную Германию! В лесу чудесный воздух. Здесь не орет Антон. Здесь пахнет смолой и дымом костра.

Если я снова вернусь в Германию, то я должен начать именно такую новую жизнь: стать лесорубом в лесу! Жить в избушке под кронами огромных елей. Каждое утро заново точить пилу. Какая же это радость слышать, как она певуче вгрызается в ствол дерева! Но каждое утро я буду брать с собой на делянку и кожаный ранец. В нем должен лежать каравай свежего хлеба. И пластина розового сала, которое я буду обжаривать на костре, пока оно не потемнеет.

Да, в ранце найдется, конечно, место и для бутылочки хлебной водки. Сделав глоток прямо из горлышка, я позавтракаю. И почему я раньше не стал лесорубом? Потому что после долгих лет учебы я выбрал профессию, которая казалась мне более значимой. Очевидно, лесоруб скрывался где-то в глубине мой души, когда я занимался «более значимым» делом.

Почему, собственно говоря, мы, люди «лучших» профессий, так недоверчиво относимся к утверждению, что в каждой работе есть своя прелесть? — Да, если бы у нашей пилы были целы все зубья, работать было бы одно удовольствие! — заявляет Пчелка Мая. — Тогда бы мы легко распилили два ствола по двадцать метров каждый.

— А вот если бы у нас был хоть кусочек хлеба! — вздыхает кто-то. Вместе с двумя соседними группами мы сидим вокруг костра. Сушим мокрые рваные валенки и брюки и постепенно снова возвращаемся к жизни.

— А хотите, я расскажу вам, как у нас в Шлезвиг-Гольштейне готовят «царство небесное»? — начинает кто-то разговор на самую важную для нас тему, о еде. Тут же кто-то раскрывает рецепт приготовления тюрингской кровяной колбасы. Затем следует рассказ о том, как испечь яблочный штрудель или баварский омлет по- царски. Мы не забываем обсудить и свиную ножку, и свиную рульку, а также деревенскую простоквашу.

— Да прекратите же вы! От таких разговоров можно сдохнуть или сойти с ума! — с наигранным возмущением крикнет, наконец, кто-нибудь из нас. Но разве может в нашем положении что-то быть еще хуже, чем есть сейчас? Мы все испытываем такой голод, что у нас темнеет в глазах.

И однажды в моей жизни наступает такой момент, когда я прихожу к мысли, что можно есть даже человеческое мясо. Это происходит 4 апреля 1944 года. Я точно запомнил эту дату. И не только потому, что она такая забавная — 04.04.1944.

Голод никуда не исчезает. Но и лес тоже остается на своем месте. И только тогда, когда кто-то из нас не может больше разделять эти два понятия — «голод» и «лес», он заявляет во всеуслышание: — Я клянусь, что никогда больше не пойду в лес, если вернусь домой в Германию!

Иногда, когда мы вечером возвращаемся из лесу, случается так, что нам приказывают перенести штабель досок от лесопилки в столярную мастерскую. Измученные и обиженные, мы плетемся по раскисшей дороге. Мы всегда задерживаемся на несколько минут в теплой и сухой мастерской у столяров.

— Отличный верстак! — с завистью говорит кто-то. И мы все понимаем его, так как он имеет на это право. Столяры живут припеваючи. К своему пайку они каждый день получают добавку с русской кухни. У них всегда есть курево. Здесь полно начальников, которые хотят получить табуретку, чемоданчик или еще что-нибудь из дерева.

У столяров никогда не мерзнут ноги. У каждого из них есть по паре теплых немецких фетровых ботинок. Почему этим столярам так хорошо живется? Они же, как и мы, тоже когда-то служили в германской армии! Наряду с голодом мы больше всего страдаем от того, что наши израненные ноги постоянно мерзнут.

Но в то же время благодаря израненным, замерзшим ногам я замечаю, что еще жив, что еще могу надеяться и радоваться жизни. Когда я по утрам с трудом натягиваю на ноги жесткие истоптанные валенки, то думаю, что сегодня не смогу пройти в них и десяти шагов.

Сидя на нарах, мы, словно обезьяны в зоопарке, быстро проглатываем наш скудный завтрак. Потом, прихрамывая, я бреду на улицу, где военнопленные уже построились в колонну по два. Русские начальники собирают свои бригады: — Десять человек в баню, носить воду!

— Четыре человека в третий батальон! — Двенадцать человек на строительство барака! Тут же стоит и Антон с толстой палкой в руке: — Курва! Ах, ты заболел? Из-за такой мелочи ты хочешь остаться в бараке? Да ты, наверное, совсем сбрендил! И теперь все еще раз выстраиваются, разобравшись по бригадам. Даже такие, у кого от слабости уже наступило недержание мочи. Такие, у кого только вчера был приступ малярии.

Возможно, что Антон позволил бы мне остаться в теплом бараке, если бы я попросил его об этом. С тех пор как я дал ему понять, что связан с майором Назаровым, который заберет меня из госпиталя, он при встрече теперь всегда говорит мне: — Привет! Но я хочу приберечь такую возможность для более важного случая! Поэтому я ковыляю вместе с остальными, когда раздается команда: — Остальные, направо! Шагом марш! Носить дрова!

При каждом шаге мне кажется, что в ступни впиваются тысячи иголок! От жесткого задника пятка совсем стерлась. Все пальцы на ногах покрыты кровавыми мозолями. Если бы не ноги, все было бы хорошо! Я не чувствую даже голода. Есть ли в этом мире что-то более скверное, чем стертые в кровь ноги?

От этой же напасти страдают все бредущие впереди меня. Не говоря уж о тех, кто едва плетется сзади. Разве этот голый холм перед нами не Голгофа? Иисус Христос во время своего крестного пути с крестом на спине, видимо, страдал не намного больше, чем бедняга с тонким бревнышком на плече, который, пошатываясь, идет передо мной.

Какое было бы счастье, если бы совсем не было ног! Такое состояние у меня было в восемь часов утра. Но в десять часов боль неожиданно ослабевает. Неужели до этого я был слишком привередливым? Вот видишь, нужно только перебороть себя!

И только позднее я понимаю, почему каждое утро с десяти часов ноги больше не болят: это мороз, пробравшийся в дырявые валенки, притупляет боль. Как же прекрасен теперь мир! Протянувшаяся перед моим взором бурая лента разбитой дороги выглядит как на картине художника. Загадочная, похожая на змею линия. Кажется, что серые рубленые избы словно начерчены шпателем на снегу. Все выглядит очень живописно.

Я должен только следить за тем, чтобы вовремя переставлять ноги. Руки в карманы, и тогда ноги идут почти сами собой. Все во мне ликует, так как невероятным образом исчезают все проблемы. Ноги больше не болят. Я радуюсь в предвкушении наступления этого часа. Каждое утро по-новому. Кто сказал, что больше не осталось никаких радостей? Даже на краю гибели все еще можно испытать радость.

И я мысленно представляю себе нечто далекое, волнующее. Как я сижу на террасе у теплого моря. На мне белоснежный летний костюм. Все утро я буду предаваться таким радостным представлениям. Но нашем пути постоянно возникают невысокие склоны. Здесь нужно быть особенно внимательным, чтобы взобраться на них. Перед мостиком есть заболоченный участок.

Наконец, нельзя забывать и о дровах, из которых выбираешь не самое толстое, но и не самое тонкое бревнышко. Если возьмешь самое толстое, то на пути от леса до штабеля у госпиталя можно надорваться. Если же возьмешь самое тонкое, то тебя могут заставить бегом вернуться назад, если начальник имеет на тебя зуб. От напряжения кажется, будто слышно, как легкие трутся о ребра.

Всегда надо поступать так, чтобы тебя ни в коем случае не заставили бежать! Прошло некоторое время, прежде чем я выяснил, что мне удобнее всего носить дрова на левом плече. Другие постоянно меняют плечи, перебрасывая бревнышко с правого плеча на левое. Я засовываю руки в карманы. Бревнышко уравновешивается на плече. И я шагаю под ним вперед и предаюсь своим размышлениям.

За день до Пасхи я подхожу к лешему — так мы называем бригадира. — Товариш, свитер ест! — так я предлагаю нашему начальнику свой пуловер. Все равно в ближайшие дни они отберут у нас наши свитера.

— Да, да, да! — кивает леший. Когда мы подходим к лесопилке, он берет меня с собой внутрь. Я снимаю пуловер. Он показывает его русским рабочим, стоящим вокруг нас, которые внимательно осматривают его.

— Брюки есть? — спрашивает он в надежде, что я предложу ему и свои суконные брюки. Эти брюки я получил перед своим последним отпуском в Восточной Пруссии в городке Вирбаллен. Скоро ведь наступит весна. Правда, у меня еще есть брюки из маскировочной ткани.

Я стягиваю свои теплые суконные брюки и стою, голый и жалкий, перед ними, пока они оценивают мои вещи. — Ну, хорошо! — Леший согласен. За все шестьсот граммов хлеба. Конечно, не сразу. Каждый день по двести граммов.

Не обманет ли меня леший? Недавно один из наших за хорошую немецкую портупею получил удар прикладом вместо обещанных двухсот граммов хлеба. «Нет, с лешим можно иметь дело, он порядочный человек!» — думаю я. Итак, надеясь на его порядочность, я отдаю ему свой свитер, который столько дней согревал меня. Отдаю ему суконные брюки и уже собираюсь снова натянуть рваные валенки на распухшие ноги, но тут леший замечает, что у меня нет портянок.

— Носков нету? — с сочувствием спрашивает он. — Носков нету! — отвечаю я.

Он опускается на четвереньки, лезет под лавку и вытаскивает что-то мягкое, большую тряпку, в которой, возможно, когда-то окотилась кошка, а механик, наверное, не один раз вытирал ею смазочное масло. Но зато теперь у меня будут портянки! По крайней мере, теперь я смогу подложить что-то теплое под подошву и обернуть стертые пальцы. Леший — хороший человек!

«Но это еще не все, — говорю я себе, — он мне должен еще кое-что более существенное». После того как леший тайком передал мне первые двести граммов хлеба, я лежу поздно вечером на своих нарах. Рядом с приятелем, которому я по какой-то причине отдал половину полученного хлеба.

— Ешь и не болтай! — тихо говорю я. — Дружище, да как же я могу? — возражает тот и не хочет брать хлеб. Я великодушно возвращаю ему кусок, точно так же, как раньше, по преданию, мои предки в запале проигрывали в кости свои усадьбы. — Ешь и все!

Стоит ли мне бежать? Железнодорожная станция находится всего лишь в десяти минутах ходьбы. У нашего лагеря нет забора! Никакой колючей проволоки! Ночью всего лишь один часовой у входа в барак! А поезда идут. Один за другим. Днем и ночью на запад. Вероятно, началось какое-то крупное наступление.

Иван уже в Польше. В больших пульмановских вагонах везут танки и пушки. Американские «Студебеккеры» и сибирские полки. Разве нельзя уехать вместе с ними? Разве мы раньше постоянно не слышали рассказы о том, как убегали военнопленные! Однажды у нас исчезли двое. Смещенный со своей должности староста барака, который украл мои фетровые ботинки, и юный берлинец, который прибыл в лагерь вместе со мной из Великих Лук.

Они бросили свою бочку с водой посреди дороги к бане. Когда они не явились на обед, остальные водоносы сообщили: — Да, мы нашли их бочку! Смогут ли они пробиться к нашим?

На второй день их приволакивают в лагерь. Их сцапали, когда они просили хлеба в одной из крестьянских изб. Всего лишь в нескольких километрах от лагеря. Крестьянка налила им по миске супа. А пока беглецы ели, она сообщила о них в милицию. Когда их волокут в изолятор, они скорее мертвы, чем живы. Их допрашивает русский старшина. Их бьют поленом по большим берцовым костям. Наносят удары в пах.

— Забейте же нас до смерти! Забейте же нас до смерти! — доносится из изолятора. В большом бараке, от которого изолятор для больных отделяется только тонкой дощатой перегородкой, стоит гул, как в растревоженном осином гнезде. Все возмущены: — Какие идиоты! Смыться средь бела дня во время подноски воды! Если бы они не заходили в крестьянскую избу!

То, что в этом участвовал пацан, еще как-то можно понять, но чтобы дылда фельдфебель действовал так неблагоразумно, — это в голове не укладывается! Он же был старостой барака, свинья этакая! Теперь самое лучшее, что нас ожидает, так это то, что из-за них никому больше не разрешат выходить из барака!

Но больше всего мы возмущены тем, что Антон оказался прав, когда заявлял: — Никто не сможет пробиться к своим! Под проливным дождем лагерь выходит на построение. Ждем целый час, пока к нам не выходит старшина и не спрашивает: — Что будем делать с обоими беглецами?

Антон переводит. От побоев и голода у обоих лица стали бледно-зелеными. — Убить их! — ревет толпа. Многие наносят удары, когда в наказание беглецы, шатаясь, бредут сквозь ряды военнопленных. Как будто их хотели лишить последней возможности получить наслаждение, пленные бьют беглецов своими худыми ручонками.

Пинают распухшими от цинги ногами. Плюют в них сквозь гнилые зубы. — Теперь ты своими глазами видел, что представляет собой человек! Он самое настоящее дерьмо! — с горечью говорит мой сосед по нарам. Раньше он был высокого мнения о фронтовом братстве, о взаимопомощи и взаимовыручке. — Человек хуже скотины!

Толпа выместила свое бессилие на этих двоих, которые хотя и не были ангелами, но пока еще сохраняли человеческий облик. Прошло всего лишь несколько недель, а мы уже полностью деморализованы. Возможно, мой ответ соседу звучит тоже аморально: — Разве можно упрекать человека в том, что он теряет все чувства, присущие человеку, когда его сжигают в доменной печи? Нет, Антонов лагерь и сегодняшний день с этой озверевшей толпой не могут служить доказательством полной деградации человека.

Да, то, что я говорю, аморально. Но такая точка зрения может стать спасением от безумия и отчаяния и от потери веры в человека и в Бога. Нет никакого смысла в том, чтобы пытаться бежать! Я сам стою у водонапорной башни. Тупо наполняю водой одну бочку за другой. И никак не могу понять, как поезда мчатся на запад — без меня. Разве не осталось места для меня между вон теми охапками соломы? Но у меня же не будет еды!

В этот момент к нашей группе подходит русский офицер плотного телосложения, некоторое время издали наблюдавший за нами. Начальник госпиталя, легендарный шеф военного госпиталя. Он неловко поднимает руку в кожаной перчатке. — Пойдемте со мной! — показывает он на меня.

— Я что, должен один тащить бочку с водой? — кричит мне вслед мой напарник. Все утро мы с ним носили на плече бочку, прикрепленную к шесту, с трудом пробираясь по заснеженной разбитой дороге. Три тысячи лет тому назад в Древнем Египте на камнях вырезали картины о таких же водоносах.

У начальника госпиталя, в кабинете которого мы сейчас находимся, много свободного времени. Он предлагает мне рассказать о положении дел в лагере! Разве это не звучит почти по-отечески, когда он спрашивает: — Промокли у вас ноги во время переноски воды? Разве нельзя приостановить эту работу?

Он делает какие-то пометки в своей записной книжке! Но ни в коем случае нельзя рубить сплеча и сразу ошарашивать его просьбами. Нельзя быть слишком назойливым! Начальник госпиталя Господь Бог не только для бесчисленных военнопленных. Он несет ответственность также и за тысячи русских, лежащих в госпитале. Разве он не сказал мне: — Завтра я снова вызову вас!

Идет дождь. Каждые десять минут мимо окон проплывают фигуры водоносов, бредущих с опущенной головой. В кабинете тепло, почти как у камина. — Вы знакомы с русской литературой? — так начальник госпиталя заводит разговор на свою любимую тему.

Ему, как врачу, все еще мил и дорог Достоевский, вскрывавший язвы общества. Из немецких писателей он называет Гейне и... Келлермана. Какой же благословленной кажется мне теперь наша добрая, скучная местная газета, из которой моя мать читала мне роман с продолжением «Туннель» Бернхарда Келлермана. И я, будучи маленьким ребенком, читал по складам вместе с ней.

Начальник госпиталя приходит в восторг от того, что, по крайней мере, хоть один немецкий очкарик-военнопленный знает его любимого Келлермана. — Вы должны прочесть моим врачам цикл лекций по немецкой литературе! — обещает начальник госпиталя.

И я, лежа на своих нарах, мечтаю об этих лекциях, которые освободят меня от носки воды и от работы в лесу. Я уж постараюсь так говорить по-русски, чтобы врачи поняли меня. Без переводчика! Я буду читать лекции до тех пор, пока не наступит настоящая весна! Пока не закончится период распутицы! Пока они там, в лесу, не перестанут проваливаться по пояс в рыхлый снег! Я буду это делать как в сказках «Тысячи и одной ночи»!

Как же сильно человек цепляется за жизнь, когда вода подступает уже к самому горлу! Но начальник госпиталя не вызывает меня ни на следующий, ни в какой-нибудь другой день. Я абсолютно ничего не мог рассказать ему о состоянии дел в лагере. Эта беседа с начальником принесла мне лишь единственную пользу. Когда Антон узнал о ней, он, видимо, вспомнил мой рассказ о всемогущем майоре Назарове, который собирался забрать меня отсюда. При нашей следующей встрече он спросил меня: — Ты был у начальника госпиталя?

— Да, я несколько часов разговаривал с ним! — с важным видом ответил я. Антон приобретал все большее и большее влияние. Он уже не бегал по бараку с поленом. У него в руках теперь было что-то среднее между маршальским жезлом и дубинкой колонизатора, которую он частенько пускал в ход.

В своей каморке он организовал настоящий штаб. Архитектору было приказано разрабатывать для него строительные планы. Санитары должны были предоставлять ему статистические данные о том, как постоянно уменьшается число дней болезни в расчете на одного человека. Антон вырос до такой степени, что уже давно питался вместе с русскими.

— В офицерской столовой! — гордо заявлял он. К жидкому супу пленных он прикасался только своей дубинкой. Горе тому пленному, который во время еды не снимал шапку. — Что же делать с этими неотесанными чурбанами, чтобы привить им хорошие манеры? — С этого дня все должны ходить в баню. Тяжелобольные тоже!

Остальные пленные помогали переносить по грязной, разбитой дороге лежащих на носилках тяжелобольных в баню, находившуюся в трехстах метрах от барака. Эти бедняги не могли даже стоять на своих тощих, как спички, ногах, по которым стекали зеленоватые фекалии, когда санитары пытались их помыть.

Некоторые умирали прямо здесь в бане на скользких решетках, лежавших на кафельном полу. В этом же помещении, где стояла густая пелена пара, мылись и остальные военнопленные, которые стремительно худели с каждым днем. С каждой очередной баней и мои ребра пугали меня все больше и больше, все четче проступая сквозь синеватую кожу.

В то утро, когда я ночью не успел добежать до уборной и, стуча зубами от холода, выскребал дерьмо из своих трусов, я решил, что с меня довольно. Я сказал Антону: — Я не пойду больше на работу, на улицу. С каждым днем я вешу все меньше и меньше. Ты думаешь, я хочу здесь погибнуть, незадолго до того, как майор Назаров снова затребует меня к себе?

— Я не могу тебя оставить в баракё. Русские пересчитывают у меня каждого человека. Может быть, ты хочешь лечь в изолятор? В изолятор? Несколько секунд я раздумывал. Из тех двенадцати—пятнадцати человек, которые постоянно находятся в изоляторе, каждую ночь несколько умирают.

Там стоит нестерпимая вонь от ночных горшков и от неперевязанных ран. Там беспрерывно, днем и ночью, кашляют и плюют. Вот только на работу никому не нужно выходить. Это уж точно! — Хорошо! — сказал я. — Я настаиваю на том, чтобы меня осмотрел врач. А до тех пор я на всякий случай останусь в изоляторе!

Какое мне дело до того, что Франц из Дортмунда говорит: — Дружище, в изолятор? Да там ты изойдешь поносом до смерти! Но я не верю в то, что могу там умереть. Антон входит в изолятор вместе со мной: — Одному человеку с верхних нар спуститься вниз, живо!

— И, обращаясь ко мне, добавляет: — Если ты будешь лежать внизу, они насрут тебе прямо на голову. Курвы! Некоторые больные в изоляторе недовольно ворчат из- за того, что мне разрешают лечь вверху. Но мне все равно, меня это не волнует. Я хочу, чтобы случилось то, что я затеял. Даже если я сам не знаю, пойдет ли мне на пользу то, что я намерен сделать.

Я сам, да и никто другой здесь вообще не знает, чего он, собственно говоря, должен хотеть. Но даже такое решение, как это, имеет свое значение. Поэтому я хочу добиться кое-чего! И я настаиваю на этом: совершенно верно, я хочу в изолятор! Я хочу лежать вверху! Справа в углу у окна! Там мне снится сон, который будет еще часто сниться мне во время плена. Снова и снова. Но впервые он приснился мне в изоляторе.

Я, совершенно лысый и одетый в лохмотья, вхожу в свой родной дом. — Садись за стол и ешь! — говорит мой отец. Отец снова живой, удивляюсь я. Все стоят вокруг меня, а я смущенно держу в руке ложку. — Ешь же! — говорят они мне.

— А разве я не должен сначала рассказать? — спрашиваю я. — Ешь же! — Скрестив руки на груди, они стоят вокруг меня. — Но я должен скоро снова уйти. Разве вы ничего не хотите услышать от меня? Стоящие на столе торты выглядят так соблазнительно.

Можно ли мне одному все это съесть? Но я еще раз вскакиваю: — Сначала я должен хотя бы рассказать вам, как попал в плен! Но они качают головой. Мне становится грустно. Но затем меня охватывает ярость.

— Разве то, что я испытал, не имеет никакого значения? И в этом месте моего сна я всегда просыпаюсь. Что же такого я хотел им рассказать? Видимо, я должен рассказать о том, каким счастливым выглядел тот пленный, который накануне ночи своей смерти стоял нагишом в снегу между уборной и изолятором.

Я пробирался в сгущающихся сумерках к уборной, и тут он возник передо мной. Своими перепачканными фекалиями худющими пальцами он тщетно пытался расстегнуть верхнюю пуговицу своей рубашки. — Помоги мне, камрад! Ради бога, помоги мне, камрад!

Словно вонючее привидение, он, шатаясь, подошел ко мне. Вытянул свою цыплячью шею с застегнутой рубашкой. — Ну, покажи-ка! — покровительственно-снисходительно сказал я. Вот насколько плох человек.

И я еще заглянул ему в глаза, когда он посмотрел на меня своими сияющими от радости глазами: — Я благодарю тебя, камрад! Я так тебя благодарю! В своих слишком больших стоптанных фетровых башмаках он побрел дальше в снег. Когда я возвращаюсь назад из уборной, то вижу, что он, как голая обезьяна, сидит на корточках и снова благодарно улыбается мне. Он что, сошел с ума? Он пытался почистить снегом обгаженную рубашку? Совсем нет, он делал самое необходимое. Оказывается, это Антон выгнал его со словами: — Если через пять минут рубашка не будет чистой, я вышибу тебе мозги, грязная свинья!

А последняя пуговица на рубашке была препятствием на пути к спасению. Когда я расстегнул ему пуговицу, перед этим несчастным, уже отмеченным печатью смерти, вновь открылся путь к спасению. Это и есть высшее человеческое счастье!

Может быть, я должен рассказать о том, как я был счастлив, когда Зеппи дал мне свой хлеб для подсушивания. Зеппи лежал рядом со мной в изоляторе. Ему можно было есть только сухой хлеб. И он дал мне семь тоненьких ломтиков недопеченного хлеба, чтобы я их подсушил. Я аккуратно разложил на плите непропеченный мякиш. Конечно, Зеппи ничего не заметил бы, если бы я быстренько сунул себе в рот один ломтик.

Но этого не будет. Не может быть, чтобы я посмотрел хотя бы на один ломтик его хлеба так, как будто бы я мог его съесть. Разве в нас уже не осталось ничего святого? Доверие — наилучшее качество человека!

Вы не хотите слышать никаких нравоучений, говорите вы? Вы уже сыты по горло чтением таких тезисов по отношению к доверию: это же наивысшее, это наилучшее качество, это же счастье.

Но к таким размышлениям приводят усталость от лежания на нарах и трудности пережитого. Это было нечто большее, чем просто опасное приключение. Я хотел бы просто жить лучше в будущем. Без страха! До последнего вздоха жить без страха! Вот об этом размышлял я, когда они умирали рядом со мной и подо мной в изоляторе. Я думал о лучшей жизни, когда, лежа с высокой температурой, слышал, как они до полусмерти избивали Пчелку Маю, хотя никто не крал хлеб.

Страстное желание уехать отсюда овладело мной, когда стало известно, что больных отправляют поездом. Включая и тех, кто находится в изоляторе. Если они еще могут передвигаться! Уже утром в лагере царило необыкновенное волнение. Но сначала мы должны были сходить в баню. — Что, в бане нет горячей воды? — орал Антон. — Но в любом случае я не позволю вам уехать отсюда грязными! Вы что, хотите опозорить мой лагерь?

И только перед самым отправлением поезда пошла горячая вода. Зато теперь мы уже не успевали пообедать. — Послушайте, ребята! Да они сделали это специально! Таким способом они экономят шестьдесят четыре порции обеда!

— Да плевать! Даже если они восемь дней не будут давать нам пожрать, только бы уехать отсюда! — Вы еще не раз вспомните Антонов лагерь! — сказал на прощание Антон. На этот раз он пришел без дубинки. И мы, шестьдесят четыре человека, встали в строй. На самом деле нам надо было бы плюнуть в рожу этому убийце и насильнику.

Он бы ничего не смог нам сделать. Конвоиры из нового лагеря уже приняли нас под свою охрану. Но мы спокойно выслушали его болтовню: — Ну, ладно, желаю вам всего хорошего! Мы даже пожали ему руку на прощание.

— Направо! Шагом марш! И колонна из шестидесяти четырех человек заковыляла в сторону станции. — У тебя же есть мой адрес? — кричит Франц из Дортмунда, стоящий у дороги.

— Повезло вам! — говорит Пчелка Мая. — Если только вас не отправят в штрафной лагерь! — пытается напугать нас парикмахер. Неужели это уже гудок паровоза? Но мы же еще не дошли даже до водонапорной башни!

Словно взбесившийся пес, перед зданием вокзала бегает старшина, полы его шинели полощутся на ветру. — Давай! Давай! Давай! Паровоз гудит еще раз.

Старшина размахивает белыми перчатками с отворотами, как майор на плацу во время состязаний по стрельбе. — Давай! Давай! Новые конвоиры тоже кричат. Проклятие, в спешке они оставили мешок с продуктами! Мы должны были взять с собой сухой паек на два дня. Сразу было ясно, что они постараются надуть нас с питанием! Отличные мясные консервы, которые они упаковали на наших глазах! И еще хлеб!

Да теперь уже все равно! Когда паровоз дает третий гудок, уже никого нельзя удержать. Напрямик через поле по непролазной грязи все бросаются к поезду. Падают. Снова поднимаются. Мой стоптанный кожаный башмак застревает в грязи. Ну и что! Я оставляю его и бегу босиком.

Но нет, через пять метров я мчусь снова назад, выдергиваю башмак, потяжелевший от налипшей глины, и крепко зажимаю его под мышкой! Поезд уже трогается, и я на ходу запрыгиваю в вагон. Оказывается, я еще далеко не последний! Просто какое- то чудо, что никто не отстает от поезда! Того, кто успевает ухватиться рукой за ступеньку, тотчас втягивают наверх.— Поехали с нами, приятель!

Оказывается, что даже мешок с продуктами успели захватить с собой! Начнется ли теперь новая жизнь? Пока еще нет, в моем вагоне в эту ночь умирают двое. — Но их хлеб мы разделим на всех! — Ну конечно! Им он больше не нужен. А консервы мы поделим прямо сейчас!

Все громко орут, перебивая друг друга: — Совершенно верно, что мы получили, то наше! Широкоплечий прибалтийский немец, по профессии инженер-строитель, прекрасно говорящий по-русски, получил мешок с продуктами у конвоиров. Мне поручено разделить консервы со свиным салом на двенадцать человек.

— Это должен сделать ты, а не Ксавьер, хотя он и забойщик скота!! Так меня выбирают на самую высокую должность, которую только может предоставить местное самоуправление военнопленных. Но как мы откроем консервную банку? В конце концов кто-то находит ржавую дверную петлю с острым шипом. После того как шип прошел по кругу через свиное сало, я облизываю его. Мне это положено. — Ты можешь спокойно облизать его! — великодушно кричат они.

Каждый получает полную до краев столовую ложку свиного сала. У одного из нас нашлась даже настоящая металлическая ложка. Он дает ее мне, чтобы я разделил сало, и ожидает, что на ней останется еще хоть немножко сала, когда я говорю ему: — Возвращаю с благодарностью!

— Ну а где же двенадцатый человек? Или у нас осталась лишняя ложка сала? Следите за тем, чтобы в темноте никто не получил лишнюю порцию! — предупреждаю я своих попутчиков. — Дружище, вставай! — Они толкают в бок двенадцатого. Тот тоже получает свою ложку свиного сала.

Ферман, балтиец, уже потушил свой огарок свечи. Но пальцем я нащупываю на дне банки еще немного сала. Почти две столовые ложки. У меня на мгновение перехватывает горло. Но я откашливаюсь: — Послушайте. Мне еще раз нужна ложка. Каждый из вас получит еще немножко добавки! После этого у всех отличное настроение, и прежде всего у меня.

Я прислоняюсь спиной к подрагивающей стенке вагона и радуюсь, что они выбрали именно меня. Как же будет на новом месте, куда мы скоро приедем? Неужели нас везут в большой госпиталь для военнопленных? Уже этой ночью мы должны быть на месте. Говорят, что госпиталь находится в четырех километрах от вокзала. Нам предстоит долгий марш!

Только бы не было дождя! Сначала нас отправят в баню. Может быть, потом мы получим по кружке чаю? Но всегда все происходит не так, как ты себе это представляешь. И никогда нельзя ничего придумывать заранее. Когда поздно ночью мы долго простояли на какой-то станции, конвоиры, наконец, распахнули запертую дверь нашего вагона. Внутрь ворвались потоки дождя и дым паровозов.

Было промозгло и холодно, и мы сразу поняли, что от этой ночи не следует ждать ничего хорошего. Сколько же продолжается эта перекличка? Пять минут! Мы уже промокли до нитки. — Вместе с двумя мертвецами будет шестьдесят четыре! И когда только эти русские научатся считать!! Потом, спотыкаясь о рельсы, колонна военнопленных направляется к полуразрушенному зданию вокзала.

Некоторые из пленных бредут босиком. Дождь сменяется мокрым снегом. Сквозь густой туман тускло мерцают красные огни светофоров. У некоторых из нас под жесткими русскими шинелями нет ничего, кроме коротких русских гимнастерок и влажных кальсон, которые мы получили из прачечной после бани.

Неужели нам придется всю ночь сидеть на корточках в зале ожидания и мерзнуть? В зале ожидания? Да нет, мы будем стоять на улице. В течение двух часов под дождем в конце апреля. На железнодорожной станции под названием Осташков. Мы стучим зубами от холода и от ярости.

— Если бы я мог только говорить по-русски! — настойчиво уговаривает кто-то прибалта. — Я бы поговорил с конвоиром! Я бы обратился к начальнику станции! Струйки дождя затекают в мои стоптанные, перепачканные в глине башмаки. Мы жалобно стонем все громче и громче.

Прибалт, которого самого сотрясает дрожь от высокой температуры, говорит: — Я разговаривал с конвоиром! Я уже говорил с начальником станции! Я сказал им, что они несут ответственность за нас! Я уже говорил... Я скажу им... Ну, что я могу еще сделать?!! Мы начинаем выть как волки.

Если уж нам нельзя находиться в зале ожидания, тогда мы устроим им настоящий концерт, чтобы они не заснули этой ночью. Нас не пускают в здание вокзала только потому, что в зале ожидания сидит какой-то штатский! Это же смешно! А вы видели начальника станции? Эту жирную свинью, которая сидит в своем теплом кабинете? Конвоиры тоже на нашей стороне. Разве мы не такие же солдаты, как и они?

И разве этот жеребец со своей дурацкой инструкцией не враг всех солдат, как немецких, так и русских! Тяжелые грузовые паровозы маневрируют на станции взад и вперед, формируя новые составы. Когда они проезжают мимо нас, от них исходит приятная волна тепла. Может быть, есть смысл в том, чтобы позволить этим железным колесам разрезать твое тело на куски?

Тела обоих мертвецов все так же одиноко лежат между железнодорожных путей. Паровозы постоянно гудят. Когда начинает светать, нам разрешают пройти в вестибюль. Здесь и находит нас утром врач в звании майора медицинской службы. Его прислали из нового лагеря, чтобы забрать нас.

Лежащие вповалку на кафельном полу военнопленные представляют собой кучу мокрых вонючих лохмотьев. Кажется, что они лежат на черно-белой шахматной доске. — Мы должны встать! — хриплым голосом переводит прибалт. — Врач говорит, что иначе мы простудимся! Носком начищенного до блеска сапога майор пытается поднять нас с холодного пола.

Возможно, теперь все станет в некотором смысле лучше? Конвоиры распаковали второй мешок с продуктами. Каждый должен подставить свою шапку. Хлеб, два куска сахара, на десять человек пачка табака мелкой резки! Даже чайную заварку добросовестно поделили между всеми, по одному грамму на человека. Конвоиры боятся, что их будут обыскивать. Майор-врач здорово отругал их!

Будем надеяться, что теперь все станет хотя бы немного лучше и в ближайшие восемь дней из шестидесяти двух человек умрут не более полутора дюжин. Действительно, первые восемь дней в госпитале будут почти сказочно-прекрасными. Через большую лужу к полуразрушенному зданию вокзала подъезжают два длинных автобуса.

Настоящие автобусы? Да, автобусы военного госпиталя с кожаными сиденьями и настоящими носилками. Мы входим в автобусы, как полагается. По очереди, один за другим. Как люди, мы сидим на кожаных сиденьях. Только у одного после того, как он встает, на зеленом кожаном сиденье остается кал.

— Парень, не спорь! Это же какашки! — с возмущением накидываемся мы на провинившегося. У того на глазах наворачиваются слезы. Но это действительно крайне неприятно! Мы только- только почувствовали себя снова людьми! А ведь и он тоже когда-то принадлежал к цвету европейской молодежи!

Но теперь нас совсем не узнать, когда мы, оскорбленные в лучших чувствах, смотрим через залитые дождем стекла автобуса на проплывающий мимо унылый пейзаж. Среди нас есть немцы, поляки, чехи. Несколько человек из Франции, из Лотарингии. Несколько человек из Венгрии. Когда-то мы считались элитой европейской молодежи...

Я никогда не забуду, как нас разбудили в первое утро пребывания в русском военном госпитале. Накануне бородатый ветеран отвез нас на небольшой деревянной повозке, в которую была впряжена низкорос- лая лошадка, в баню. Повозка была устлана соломой. Даже раненых не трясло. Баня, покрытый соломой бревенчатый домик на сваях, наполовину находилась в озере.

Русская медсестра выдала каждому из нас кусочек мыла и чистое белье. После бани нас отвезли назад в большой барак под кронами могучих сосен, стены которого были обложены дерном. Вокруг был лес с чисто подметенными песчаными дорожками и расставленными вдоль них березовыми скамейками. Повсюду прогуливались красноармейцы в синих фланелевых рубашках. Это был военный госпиталь Красной армии. Об этом свидетельствовала и триумфальная арка с красными флажками и портретом Сталина у входа на обширную территорию.

И вот мы лежим на нарах. Каждый на отдельном чистом ватном тюфяке. Медсестра выдала каждому по чистой простыне, по теплому одеялу и по наволочке для подголовника. И вот так нас разбудили в первое утро: огромного роста старшина стоит, пригнувшись, в проеме низкой двери. Лучи яркого солнца проникают в глубь барака.

— Хлеб! Товарищи, хлеб! — своим громоподобным басом доброжелательно объявляет он. Как на пропагандистском плакате, агитирующем за социалистическое отечество, он держит в руках поднос с белоснежным хлебом. Поднимает его над головой: ароматный хлеб с золотистой корочкой!

Какая чудесная картина, когда он идет по центральному проходу нашего барака. Он дает каждому по куску хлеба. Двести граммов. Каждый получает от него и по одному куску сахара. А двадцать три человека — даже по два куска. — Ты завтра второй кусок сахар! — говорит он следующему пленному, лежащему на нарах. Значит, послезавтра и я получу второй кусок сахара!

Суп тоже хорош, в нем попадаются даже кусочки мяса. Женщине, которая разносит суп, приходится по отдельности выискивать на дне кастрюли мозговые косточки и распределять их среди пленных. — Вы разве не видели, как она хотела отдать латышам лучшие кости! Они же, в сущности, тоже были советскими гражданами!

Так латыши пытались на своей тарабарщине уговорить раздатчицу. — Эти проклятые латыши! Когда они были у нас, в германском вермахте, то всегда жрали досыта и изображали из себя баронов. А здесь они делают вид, будто ни слова не понимают по-немецки!

Старшина с такой силой опускает огромный кулачище на крышку стола, что металлические миски подпрыгивают. — Кто поставил эту проститутку на такой ответственный пост, как раздатчица супа в военном госпитале?! Раздатчица начинает реветь. Сквозь слезы она объясняет, что дома у нее маленькие дети, а мужа убили немцы. — Ничего! — кричит на нее старшина. Он имеет в виду: «Тем не менее ты не должна позорить наше социалистическое отечество. Даже на глазах у этих военнопленных. И немцы пригодятся во время мировой революции!»

Когда через несколько дней мы осторожно даем понять старшине, что пайки белого хлеба, которые он с таким пафосом раздает нам каждое утро, весят меньше нормы, он отказывается понимать нас. — Что? Что такое? — спрашивает он. От охватившей его ярости у него на лбу надуваются жилы. Он приказывает троим из нас сопровождать его. Вместе со своими пайками хлеба. — Вес не соответствует норме?

Раздатчик хлеба, тщедушный человечек, начинает нервничать за прилавком, когда старшина требует принести весы. Потом старшина с такой силой хлопает подносом по прилавку, что тот разлетается на куски. На следующее утро белый хлеб приносит раздатчица супа. Старшина так больше и не появился.

Ему было стыдно за остальных. Но так бывает не всегда. И в перевязочной все прошло не так, как мы ожидали при первом посещении теплой палатки, где проводились операции. У них слишком много сверкающих медицинских инструментов. — Ампутировать! — безапелляционно заявил майор- врач, увидев мои пальцы.

Ампутировать? Я просто не пошел на следующую перевязку. Да, это можно было сделать. Им предстояло еще так много чего ампутировать! Отмороженные пальцы на ногах, раздробленные кисти и руки. Наивысшим достижением майора была ампутация целой руки, включая плечевой сустав. — Ассистенты были потрясены, когда шеф сделал это всего лишь несколькими надрезами! — наглядно показал нам санитар.

Этот санитар был раньше фенрихом в германской армии. Но потом, по его словам, во время проведения карательной операции он взбунтовался, и его разжаловали. Он рассказывал, что до войны изучал медицину. — Кто, собственно говоря, назначил этого толстяка нашим санитаром? — удивлялись мы в разговорах между собой.

— Вы думаете, что он объедает больных, воруя у них хлеб? — спросил я. — Но он же старается. Какая нам разница, изучал ли он раньше медицину или нет? И все-таки мы выразили ему доверие после опроса всех собравшихся. Вот так, вполне демократично. — Но только не орите все одновременно!

Особенно доверяли друг другу мы трое: прибалт Ферман, толстый санитар и я. Ферман, который еще в горячечном бреду часто фантазировал, мечтал о том, что когда-нибудь он станет начальником лагеря за пределами этого леса. Сразу после пленения Ферман некоторое время был начальником сборного лагеря. «Вы попадете к папаше Ферману!» — говорили на фронте.

Толстый санитар, который практиковался в нашем маленьком бараке, хотел сдать экзамен на врача в том мифическом лагере за лесом. И я тоже стал задумываться о будущем, когда зачитывал вслух выдержки из газеты для военнопленных и давал разъяснения по разным вопросам.

Газета для военнопленных поступала к нам один раз в неделю из Москвы. Она называлась «Свободная Германия ». На титульном листе у нее было две черно-бело-красные поперечные полосы. Вверху и внизу. У женщины-врача, лечившей меня, я попросил несколько листов чистой бумаги. Недавно она согласилась с тем, что мои пальцы можно не ампутировать и что при соответствующем лечении их можно спасти.

— Я же музыкант! — сказал ей я. Она меня знает и спрашивает, зачем мне бумага. — Так как я хочу написать статью в газету о том, как вы заботливо лечите военнопленных, — отвечаю я и прошу Фермана перевести мои слова.

У этой статьи будет заголовок «В красном военном госпитале ». Мою статью надо будет потом послать в большой лагерь, который находится за лесом. А там офицер-политработник, который просмотрит мою статью, заинтересуется мной. И если он даже и не перешлет мою статью, прославляющую советских врачей, дальше в газету в Москву, то, по крайней мере, он должен будет запомнить мою фамилию.

Поэтому если я позже попаду в лагерь, в этот страшный рабочий лагерь за лесом, то хотел бы остаться на плаву, а не погибнуть вместе с этой серой массой пленных. Разве несколько недель тому назад не говорил капитан в штабе армии, что военнопленных посылают в политическую школу в Москву, а оттуда в Германию? У нас было много времени для составления планов.

— Должно быть, рабочий лагерь просто ужасен. — Ферман смотрит на меня лихорадочно блестящими глазами. — Попроси кого-нибудь, чтобы тебе рассказали, какое там огромное кладбище! Когда молодой латыш с немецким именем отмучился и перестал будить нас по ночам своим надрывным кашлем, я записываюсь в погребальную команду.

В мертвецкой все стеллажи забиты трупами. Просто жуть берет, когда смотришь на них, — словно батоны белого хлеба у пекаря. — Который из них наш? — спрашиваю я напарника, который уже не раз бывал здесь.

— Конечно^ самый худой! — спокойно отвечает тот. В подвале стоит еще ощутимый сладковатый запах. — А жирные трупы — это наверняка русские! Мы с напарником натягиваем на головы капюшоны. Я накидываю на руки мертвеца пару старых портянок. Когда я через эти портянки хватаю мертвеца за руки и пытаюсь приподнять тело, его руки приобретают синюшный оттенок, как у общипанной курицы.

Обнаженное тело мертвеца, хоть он и кажется худым, как щепка, довольно сильно оттягивает руки. — У меня руки сводит судорогой! — говорю я. Но мой напарник продолжает свой бег! Как во время бега с тачкой! Мы опускаем мертвеца на песок. Отдыхаем. — И почему они все еще не сделали носилки для переноски трупов! — переводя дух, восклицаю я.

— А тебе хотелось бы таскать еще и носилки? — возмущается мой напарник. — Тогда возьмись теперь ты за руки, а я возьму ноги, — сдавленным голосом говорю я. Скорее бы дойти до кладбища! — Давай! Пошли! — торопит он меня.

— Да, а за ноги, оказывается, нести гораздо легче! К тому же теперь свисающая вниз голова мертвеца не болтается у меня между ног. Теперь мой напарник ведет разговор с головой мертвеца: — Не опускай так низко башку, проклятый пес!

Я не думаю ни о нравственности, ни о воспитании. Я ни о чем не думаю, когда высказываю ему все, что у меня на душе: — Прекрати паясничать! В конце концов, это же погребение! Ведь у него тоже была человеческая мать! Даже если его самого действительно хоронят как последнюю собаку!

Так что заруби себе на носу: он не проклятый пес! Ты понял? Возможно, он проклят! Точно так же, как прокляты все мы, военнопленные! Но мы все еще люди. По крайней мере, по отношению друг к другу. Ты понял? А поэтому веди себя прилично! Понял?

Я в ярости швыряю портянки, которыми брался за ноги мертвеца, в грязь, в заросли крапивы, где валяются ржавые консервные банки и старые прохудившиеся ведра. — Мне уже все осточертело! — говорит напарник, глядя на меня с сочувствием. Наконец-то мы на кладбище.

Мы кладем мертвеца на стол рядом с могилой. Насколько хватает глаз, между пучками травы, пнями и зарослями камыша виднеются березовые колышки. Под каждым колышком лежит мертвый военнопленный.

Тут их бесчисленное множество. Их доставляли сюда на двухколесных тачках из рабочего лагеря и сбрасывали в вырытые могилы. Это просто ужасно. Я обязательно должен что-то предпринять! Что же будет с нашим мертвецом на столе?

Тут же подходит хирург со своими ассистентами. Вскрытие! Здесь проводится вскрытие каждого умершего военнопленного. Легкие обычно черные! После того как врач их осмотрел, они первыми летят в яму. Вслед за ними сердце. Все внутренние органы легкодоступны, их не закрывает жировая прослойка. Все вниз, в яму!

В заключение крышку стола просто переворачивают! Так закапывают мертвых. Лицом вниз. Пленные лопатами зарывают могилу. «Кто будет следующим?» — думают они. Да какая разница! — Ты еще должен съесть свой суп! — говорит мне толстый санитар, когда я возвращаюсь в свой барак.

— Мой суп? — удивляюсь я. Ах да, за это дают суп, мы заслужили его. В конце концов, погребение — это тоже работа! Постепенно нас начинают привлекать к работе. Разве не прекрасно, когда мы разравниваем граблями широкую песчаную дорожку для прогулок? Внизу раскинулось озеро. Вот только ручка грабель немного тяжеловата. Но это ничего.

Наш конвоир, пожилой ветеран, советует нам: — Помалу! — что означает «помедленнее, камрад!». Тут как в санатории. Мы не просто сгребаем песок с безразличным видом. Так было только в самый первый день. Но один из нас, каменщик, у которого была своя крестьянская усадьба, придумал нечто новенькое: — Сейчас мы тянем грабли наискосок! А теперь крест- накрест!

После нас на песчаной дорожке остается паркетный узор. Несколько наших оболтусов, конечно, не могли не протопать по нашему красивому узору в своих разбитых башмаках. — Эй! Вы куда, вот сейчас мы вам зададим! — кричим мы им вслед. Не хватало еще, чтобы они испортили всю нашу красивую работу!

Когда ассистентка врача выходит из операционной палатки на песчаную дорожку, то сначала удивленно останавливается, прежде чем ступить на наш такой хрупкий песчаный паркет. Мы высоко оценили ее внимание к нашей работе. Тот, кто изобрел этот песчаный паркет, граблями осторожно снова стирает ее следы.

Юная ассистентка врача внешне очень похожа на мою жену. — Она такая же высокая блондинка, — говорю я своему приятелю. — На свете есть много женщин со светлыми волосами, голубыми глазами и стройными длинными ногами. Но моя жена умела так трогательно-смущенно наклонять голову. Это было очень красиво.

Ферман часто говорит о своей жене, когда бредит в горячке: — Бон, иди, пожалуйста, на спортплощадку, когда увидишь самолет. — Какой самолет? — Бон, ты всегда возражаешь. Иди, пожалуйста, к самолету. Это прилетела моя жена. И когда ты увидишь маленького мальчика в форме юнгфолька, то знай, что это мой сын. Скажи моей жене, что мальчик хочет остаться со мной. Ты можешь все это запомнить, Бон?

— Ну конечно! — успокаиваю я находящегося в бреду товарища. — Но ты этого не сделаешь, Бон! Ты такой же плохой, как и все остальные! — кричит он мне вслед. Но я уже снова на улице, где солнце успело нагреть южный склон оврага. Там так хорошо сидеть. Так бы и просидел здесь все время, пока не закончится плен!

Перед моими слабыми глазами раскинулось волнующееся море. Зеленое море сосновых вершин, которые колышутся на ветру. За низиной сверкает озеро. Словно широкая голубая лента позади зеленых крон и красных стволов сосен. Восемь дней тому назад, когда нас привезли сюда, они еще ездили по льду на машинах и лошадях. Сейчас же только под скамейками, стоящими вдоль берега озера, осталось немного снега.

Весна наступила. В лесу раздается стук дятла и очень громко поют дрозды. Очень хорошо слышна кукушка. Она кукует не как обычно, робко и с паузами, а не замолкает ни на минуту. Русская весна громко и решительно вступает в свои права. — Что это за озеро? — спрашиваем мы, щурясь на солнце. Справа на зеленом мысу светится белое здание с множеством куполов в форме луковиц.

Далеко слева в небо поднимается столб дыма. Это город Осташков. Там же находится и железнодорожная станция, на которую мы прибыли. Мимо нас проплывают пароходы. Что же это за озеро? Это озеро Селигер, объясняет нам пожилой конвоир. Через него протекает Волга.

Мы находимся на Валдайской возвышенности. Озеро протянулось в длину более чем на тридцать километров. Оно не очень широкое, но с множеством островов, отмелей и бухт. Мимо проплывают большие колесные буксиры с двумя дымовыми трубами с несколькими баржами или с длинными плотами, на которых установлены палатки. Крошечные фигурки людей ловко перебираются с одного бревна на другое. Этим людям предстоит длинная дорога. Они плывут до Астрахани, вниз по всей Волге.

Вот с кем бы стоило отправиться в плавание! Во время плавания можно было бы готовить для них еду. У них там, на плотах, наверняка есть очаг. Возможно, они могли бы тайком провезти человека до самого моря. И до Турции. А оттуда можно было бы добраться еще дальше! Но нам суждено недолго греться на солнышке и мечтать.

Развлечение с нанесением паркетного узора на песчаную дорожку для прогулок тоже вскоре прекращается. Медсестра упрекает нас в том, что в германском вермахте мы работали день и ночь, а здесь, в плену, не хотим даже дров наколоть. Да мы хотели бы, возражаем мы медсестре, но в германском вермахте нам давали совсем другую еду.

— Ничего! — говорит медсестра. Она считает, что мы тем не менее должны усердно работать. При случае я еще раз спрашиваю молодую женщину- врача о бумаге для моей статьи «В красном военном госпитале ». Она якобы уже говорила об этом с товарищем майором, слышу я в ответ.

В один прекрасный день мы обнаруживаем, что конюшня не заперта на замок. Нам было приказано носить дрова. Пользуясь удобным случаем, мы отбираем у добродушной сивой кобылки немного овса. — Не всем из нас суждено выжить, камрад! — Один из нас похлопывает усталую лошадку по белой лебединой шее. Морда лошади печально трется о пустую кормушку.

Зерна овса, надежда найти в обед в своем супе хорошую мозговую косточку — в этом и заключается сейчас смысл нашей жизни. Мы разделились на две партии. На тех, кто любит глодать кости, и детальных, кому лень это делать. Я сам отношусь к партии любителей поглодать кости. Я даже являюсь, так сказать, их спикером.

— Косточки сегодня чудо как хороши! Зубам есть над чем поработать. Если бы мы хлебали один только бульон, то у нас быстро повыпали бы все зубы. Кроме того, в костях содержится фосфор. А это важно для мозга! После обеда мне нужен еще час, чтобы перемолоть зубами баранье ребрышко.

Из партии любителей глодать кости я отбираю себе двух помощников, когда администрации госпиталя понадобился художник. В парке надо было разбить большую круглую клумбу. Стоит ранняя весна, и цветы еще не появились. Нам предстоит составить орнамент из разноцветных камней, белого песка и черного как смоль торфа. В честь социалистического майского праздника.

— Понимаете, что нужно? — пытается объяснить нам один из офицеров. юз Ясно! Мое фирменное блюдо: советская красная звезда с серпом и молотом! — Куда повернут серп, направо или налево? — спрашиваю я своего напарника. Раньше он был членом Коммунистической партии Германии.

Но и он не совсем уверен. — Приятель, да это же должно было бы сразу броситься тебе в глаза! — перехожу я на берлинский диалект. В конце концов до нас доходит, что у прогуливающихся мимо нас товарищей на кокардах тоже есть серп и молот. Ну, вот и славно! Прогуливающиеся мимо товарищи очень рады, когда наша картина готова.

Мы очень старалась. Сначала нам приходится изготовить огромный циркуль с двухметровыми ножками. Потом нам надо было принести кирпичи, выбранные из кучи мусора позади ограды госпиталя, и разбить их на мелкие кусочки для составления мозаики. Ну а куда же снова подевался молот? Мои помощники приносят на носилках черную землю и белый песок.

Я рисую молот и укладываю в нужном порядке серебристый мох. Мы приложили массу усилий. Наконец звезда полностью готова. Какая же красивая эмблема эта звезда! Серп и молот — тоже хороший символ. Если, конечно, при этом не задумываться ни о чем! Но когда я укладываю последние зеленые веточки вокруг праздничной красочной эмблемы, я вспоминаю о совершенно другом празднике.

Конечно, я тоже немного радуюсь хорошо выполненной работе. Но не так, как товарищи. Они радуются так, как еще в мирное время несколько лет тому назад радовался я, когда помогал украшать майское дерево своего родного города. Самая красивая ель из Платтенвальда. Огромный ствол с зеленым венком на верхушке. Венок был украшен разноцветными шелковыми лентами, которые развевались на ветру. А над всем этим красовалась огромная свастика.

К чему вспоминать все это? Я должен думать только о том, что бы сказали советские товарищи, если бы узнали, что раньше я устанавливал на центральной площади родного города майское дерево со свастикой. Я должен также думать о том, что сказали бы некоторые мои знакомые в Германии, если бы увидели, как я украшаю советскую звезду.

Что же касается украшения советской звезды, то я делаю это с надеждой, что подобная работа будет для меня хорошей рекомендацией для направления меня в мифическую политическую школу в Москве и послужит еще более мифическому возвращению домой, в Германию. Но у меня возникают и совсем иные мысли.

Что произойдет, если простые люди, обладающие хорошим политическим чутьем, тотчас начнут всеобщую забастовку, когда у них возникнут сомнения в правильности действий своих властей? Тогда те из них, кто умеют постоять за себя, смогут сами обустроить весь мир, каждый его уголок. По своему усмотрению! Без приукрашенных символов, вокруг которых все еще собираются идеалисты и эстеты.

Не станет ли все еще безнадежнее? Да еще и на долгие годы! Только в сказках бесстрашный герой с помощью благочестивых заклинаний может устранить тех, в чьих руках власть. А святые Георгии нашего времени довольно долго раздумывают, прежде чем для нашего освобождения ввести у себя всеобщую воинскую повинность. Разве остается простым людям с хорошим политическим чутьем что-то иное, кроме попыток самим обустроить мир и каждый его уголок?

Тогда им нельзя упускать ни одного шанса, благодаря которому они могут завоевать хоть какое-то влияние. Будь это украшение советской звезды, свастики или какой-ни- будь другой эмблемы. Пусть это будет лишь крохотная частичка власти, но ведь и ее можно как-то использовать! Я знаю, что не смогу своим украшением советской звезды изменить весь мир.

Но когда я увидел, как этому обрадовался советский офицер и по-дружески похлопал меня по плечу: «Хорошо! Очень хорошо!», то я спросил его, а нельзя ли и военнопленным устроить сегодня тоже праздник — день, свободный от всякой работы. И он разрешил всем отдыхать, потому что я украсил для него звезду. Тогда мне показалось, что от меня лично зависит очень многое.

Как это обычно бывает, и меня однажды увезли из этого красного военного госпиталя, расположенного в сосновом лесу. Уже несколько дней все вокруг только и говорили: «Сегодня нас увезут!» Но в действительности это произошло именно в тот день, когда уже никто не верил в роспуск нашего отделения для военнопленных.

В это время я вместе со своим приятелем занимался посадкой березок перед входом в операционную палатку. — Будем надеяться, что они приживутся! — говорили мы. Тут мы увидели, что перед нашим бараком, который виднелся среди зеленых кустов и красных стволов сосен, остановилась грузовая машина. Все сразу забегали. На улицу начали выносить наши тюфяки и грузить их на машину.

Было бы вполне разумно с нашей стороны сразу же узнать, в чем там дело. Но мы совсем не хотели уезжать отсюда. Поэтому мы старались даже не смотреть в ту сторону. Но это нам не помогло. Ужин уже закончился, когда мы прибыли в новый лагерь. Он находился всего лишь в трех километрах от нашего лесного госпиталя. Уже издали мы услышали пение, раздававшееся с места построения. Странно было слышать немецкие песни, доносившиеся до нас из-за леса, в котором стояли серые русские рубленые избы. «Три лилии, три лилии», — разносилось окрест.

Мы ускорили шаг. Словно наша группа отставших от своих частей солдат могла объединиться с усиленной ротой. — Это же наши! — подгоняли мы друг друга. В порозовевшем от заката вечернем небе громко раздавалось: «Ах, всадник, всадник, оставь лилии в покое!» Наши впалые грудные клетки радостно вздымались при звуках знакомой народной немецкой песни.

Через штакетник забора мы увидели, как какой-то офицер проводил перекличку. Ему по-военному докладывали. — Посмотрим! — говорили мы. — Кажется, тут довольно бойкая лавочка! Но оказалось, что и здесь находится отделение военного госпиталя для выздоравливающих военнопленных.

В низких бараках пока еще размещалось менее двухсот человек. Раньше здесь находилась государственная утиная ферма. Поэтому это отделение госпиталя теперь называлось «утятник». Утятник был расположен неплохо. На лоне природы, среди зарослей молодой ольхи и стройных березок. Забор из штакетника высотой три метра еще не был закончен. Нигде не было видно колючей проволоки.

По утрам мы умывались в мелкой речушке. На ее берегах росли серебристые ивы, печально опустившие косы своих длинных ветвей в прозрачную, почти стоячую воду. Повсюду цвели болотные цветы. Громко квакали лягушки. Мы, новенькие, старались как можно быстрее перемешаться с теми, кто уже несколько недель проживал в утятнике. Многие из них были из лагеря Антона. С момента нашего отъезда там стало еще хуже. Охрана и Антон совсем озверели!

Чудесное майское утро. Белые облака медленно плывут по бездонному синему небу. Военнопленные расположились на зеленой траве. Царит необыкновенное оживление. Мы, новенькие, ждем своей очереди в баню. Те, кто возвращается из бани, пробираются сквозь ряды стариков. — Мои брюки пропали! — кричит один из наших. Обслуживающий персонал бани, как его тут называют, «уважаемые мерзавцы» из числа военнопленных, которым разрешено там работать, не вернули ему брюки после обработки в дезинсекционной камере.

— Ты неправильно закрепил свои брюки. Во всяком случае, не так, как было приказано. Твои брюки упали вниз и сгорели! — с наглым видом заявляют они. — Как сгорели?! — пытается возмутиться потерпевший. — Если ты не успокоишься, то будешь с голым задом бегать по лагерю! — парирует персонал бани.

Словно оказывая ему великую милость, они швыряют ему в лицо какие-то лохмотья, рваные русские брюки. — На, возьми эти! А где же его отличные брюки, которые он так берег! Это мне хорошо знакомо. Я вспоминаю о своих теплых фетровых ботинках, которые пропали в лагере Антона. Свои отличные брюки он видит спустя неделю на толстой русской заднице, — видимо, так они празднуют свое возрождение из пепла.

— Это же мои брюки! — кричит бедняга. — Тогда докажи это или заткнись! Так персонал бани дополнительно заработал как минимум шестьсот граммов хлеба. Столько заплатил советский товарищ за хорошие суконные немецкие брюки, украшающие теперь его толстый зад.

Я убеждаюсь в том, что у меня ничего не пропало, когда нахожу все свои вещи в горячей куче одежды, лежащей на зеленой лужайке. Шапка торчит в кармане. Портянки, полученные от лешего, выглядывают из кармана брюк, а под ними спрятан маленький, уже сильно поношенный пуловер, который мне связала жена еще до нашей свадьбы. Я его называю «почтенный пуловер».

Я часто надеваю его под рубашку, чтобы его у меня не отобрали. Нашелся даже мой зеленый носовой платок, который, согласно записи в солдатской книжке, из-за своего размера считался за два. Чистые после бани, мы предстаем перед парикмахером. Волосы на голове состригаются под ноль. Волосы под мышками тоже состригаются. Впрочем, как состригаются или сбриваются и все прочие волосы, которые имеются на теле.

Парикмахеру приходится повозиться с каждым из нас. Увидев сразу столько тощих голых мужчин, он подсмеивается над нами, заморышами. Дело в том, что парикмахером здесь работает простая крестьянская девушка, а не медсестра, которая уже не краснеет при виде двухсот обнаженных военнопленных мужчин.

Очень важно найти себе хорошего товарища. Такого, с которым можно иметь общее дело. Вольфганг С., двадцати трех лет от роду, с темными внимательными глазами, немногословен в это первое утро на зеленой лужайке. Он мог бы стать моим товарищем. Мы отсаживаемся подальше от остальных. Месяцами продолжалось наше молчание. Наконец-то мы можем говорить. Говорить по собственному желанию!

Вольфганг больше не посасывает лениво свою трубку, которую ему вырезал кто-то из наших. Рейнский темперамент прорывается наружу. — У меня дядя во Франции. Моя мать приведет в движение все рычаги!

Поборник ренты, он считает, что будет огромной несправедливостью, если ему придется остаться в плену до конца, как и всем остальным пленным. — И что ты хочешь этим сказать? — спрашиваю я. — Моя мать, элегантная женщина, смогла дойти от районного призывного пункта до места расположения воинской части и до генерала, чтобы спасти меня от отправки на фронт. И это ей удалось. Я изучал медицину.

— А теперь? — Мои родственники во Франции. Кардинал в Риме. Французский консул в Москве. Моя мать! Слушая его приглушенную, своеобразную быструю речь, я ощущаю себя словно в исповедальне.

— У тебя есть план. Это хорошо. Но в этой стране они невысокого мнения о кардиналах и подобных связях. — Неужели ты хочешь погибнуть здесь вместе вот с этими? — спрашивает меня Вольфганг. Рядом с нами под деревом сидит на корточках, высоко подтянув колени, один из пленных, похожий на чахоточного павиана. Бурые пролежни на ягодицах. Вонючее одеяло накинуто на голову. Выпученные глаза. «Протянет ли он хотя бы недели три?» — думаю я как бы между прочим.

— Погибнуть? — поворачиваюсь я к возбужденному уроженцу Рейнской области. — Не все погибнут. Разве в противном случае стали бы русские с нами так возиться? Трижды в день эти дурацкие построения и тому подобное?!

Что меня побуждает отделиться от общей кучи и задуматься над тем, как выбраться отсюда? На это у меня есть свои личные причины. «Не рассказывай ему об этом! Не делай этого!» — подсказывает мне мой внутренний голос. Точно так же, как в том случае, когда следовало бы призадуматься, прежде чем влюбляться в красавицу только потому, что она так соблазнительно красива.

И тем не менее я рассказываю ему то, о чем умолчал на всех допросах. Что я по профессии журналист, что некогда был активным членом НСДАП и убежденным национал-социалистом. — Конечно, тебе нельзя здесь никому рассказывать об этом! — с озабоченным видом говорит Вольфганг. — Дело совсем не в том, что мне было что утаивать, — продолжаю я свои откровения. — Но если у них не будет фашистов, тогда они сами сделают кого-нибудь козлом отпущения.

Вот тут-то я им и подойду наилучшим образом. — И потом я излагаю Вольфгангу свой план: — Нужно войти прямо в пасть льва! Мы должны попасть в Москву, в школу для антифашистов! Только так мы сможем снова увидеть свою родину. А быть антифашистом здесь означает быть целиком, душой и телом, за большевизм и за Москву! А все остальное — это мелкое шулерство. Тут пасторы и партийные экономисты из «Свободной Германии» могут писать все, что им заблагорассудится. Большевики еще втолкуют им, что только Москва несет благо человечеству.

Поэтому не имеет никакого смысла во время допросов, стараясь произвести на них впечатление, рассказывать, что твой двоюродный брат, священ- ник-иезуит, спасаясь от нацизма, эмигрировал в Манилу на Филиппины. Здесь их привлекает только коммуна! Поэтому нам с тобой надо с головой окунуться в большевизм. Национальный большевизм. По приказу Москвы он еще однажды войдет в моду! И если мы с тобой не будем заранее подвывать им, то уже никогда больше не увидим Рейн! Как известно, с волками жить — по- волчьи выть!

Когда ночью я лежу без сна, уставившись в побеленные известью потолочные балки, у меня возникает вопрос: а надо ли было мне так откровенничать с этим искателем приключений из Рейнской области с его элегантной матерью и католическим кардиналом? Для подготовки операции «Антифашистская школа» моя откровенность была совсем не нужна.

Я злюсь на самого себя. Но не из-за недоверия по отношению к Вольфгангу, а из-за того, что, выдавая все свои тайны, я испытывал при этом наслаждение. Точно так же, как и любой другой пленный. Разве, находясь при штабе армии, я сам частенько не становился свидетелем того, как в разговоре с русскими офицерами военнопленные сознательно выпячивали как свои «буржуазные» связи, так и свое «фашистское прошлое »!

— Итак, у вас есть состояние? — имели обыкновение спрашивать советские офицеры. И голодному военнопленному его маленький крестьянский домик в Германии казался теперь настоящим замком. — Да, у меня есть состояние! Собственный дом! — гордо заявлял пленный. — Дом большой? — Да, он очень большой, мой дом!

Откуда это берется, что часто человек охотно хвастает во вред самому себе? Ведь он просто хотел сказать, что некогда жил как всякий нормальный человек, хотя сейчас он и находится в положении, достойном сожаления. А быть просто человеком кому-то кажется быть Богом. По ту сторону всяких границ! И тогда чрезмерно приукрашаются жизненные условия, в которых они якобы жили. Только лишь для того, чтобы быть понятым, а не из-за хвастовства!

И поэтому встречались такие, которые, будучи в Советском Союзе всеми презираемыми и постоянно унижаемыми военнопленными, вбивали себе в головы, что они были фашистами. Хотя это было далеко не так, потому что хотя они и состояли в нацистской партии, но в их членском билете стоял номер восемь миллионов с хвостиком. Они внушали себе, что были фашистами, только потому, что ни в коем случае не хотели быть антифашистами московского образца.

Я засыпаю уже глубокой ночью. Дождь убаюкивающе барабанит по крыше, покрытой дранкой. В час ночи уже снова начинает брезжить рассвет. Мне надо выйти по малой нужде. Песок, прибитый дождем, уже опять совсем сухой. Над лесом висит диск луны, похожий на разрезанное пополам огромное яблоко. Неужели и раньше весна была такой же? Здесь раздаются даже трели соловья.

«У меня впервые в жизни появился друг!» — говорю я себе, проснувшись утром. Тут же появляются разносчики еды с утренним супом. И здесь нам тоже дают по двести граммов белого хлеба. В плену люди сближаются быстрее. Мы с Вольфгангом обмениваемся мундирами. Я надеваю его голубой китель летчика. А он, оказывается, всегда хотел иметь такой китель пехотинца, как у меня.

Мы лежим на лужайке. Когда несколько человек забирают для какой-нибудь работы, я говорю Вольфгангу: — Оставайся здесь. Один из нас должен постоянно находиться здесь, чтобы держать обстановку под контролем! Немецкий староста лагеря быстро привыкает к этому. Около часа я копаюсь в ямке для штакетника. — Они должны видеть наши добрые намерения! Консервной банкой я вычерпываю из ямки песок, который постоянно осыпается в нее.

— Только что вошел начальник лагеря! — сообщает Вольфганг. Начальником лагеря здесь служит красноармеец, молодой парнишка, еврей из Латвии. Его фамилия Якобзон.

— Почему вы хотеть написать статья? — спрашивает он меня на ломаном немецком. — Бумага есть у нас мало! Этот Якобзон вообще-то неплохой человек. Каждое утро он контролирует раздачу супа, следит за тем, не вычерпала ли проклятая русская кухонная обслуга из котла опять только жижу для военнопленных. При этом он всегда отказывается съесть миску супа.

— Вам самим нужна каждая порция! — говорит он. Но и у него бывают сумасбродные идеи. Если кто-то из военнопленных забудет поприветствовать его, как это полагается по уставу, он наказывает его, заставляя заниматься строевой подготовкой. — В германском вермахте вы тоже не отдавали честь? — тонким срывающимся голосом кричит он и приказывает провинившемуся военнопленному отрабатывать церемониальный шаг. И чтобы нога не сгибалась в колене.

Это делается под командованием немецкого старосты лагеря, бывшего унтер-офицера, который по приказу Якобзо- на должен снова установить вокруг лагеря металлическую сетку. Из благодарности к своему русскому начальнику тот демонстрирует особую подлость — ползание по-пластунски! Теперь исхудавшие грешники должны ползать на животе как на казарменном плацу, подобно тюленям, с опорой только на локти.

Якобзон в восторге. Он теперь не ждет, пока наберется целая дюжина тех, кто не отдал ему честь. — Ползать живот! Ползать живот! — кричит он в экстазе. Мне Якобзон пока еще не отдавал команду «ползать живот», но тем не менее я его недолюбливаю.

— Вы не могли бы разрешить нам делать доклады на политические темы, господин начальник лагеря? — обращаюсь я к нему. Он хочет, чтобы его называли «господин начальник лагеря». Он не признает никаких большевистских обращений. — Что за политические доклады? — насмешливо ухмыляется он.

— За основу я возьму газету «Свободная Германия». Эта газета печатается в Москве. Вам нечего беспокоиться! Опустив голову, он выслушивает мои объяснения. Потом поднимает глаза. Из-под его непривычной для русской формы фуражки выбиваются с трудом приглаженные рыжие курчавые волосы.

Лакированный козырек фуражки воинственно сверкает. На мгновение его голубые, как морская вода, глаза теряют свой влажный блеск. С чувством превосходства он уверенно смотрит мне в глаза: — Я не дам вам разрешение на политические доклады. Это может сделать только господин капитан!

Из его уст это звучит так, как будто бы он заранее все хорошо обдумал. Сделав паузу, Якобзон продолжает: — А теперь идите в баню и помогите военнопленным отнести зимнюю одежду на склад! Неужели доносчики доложили Якобзону, что я кто угодно, но только не друг большевиков?

Я говорю Вольфгангу: — Мы с нашей антифашистской школой не нравимся Якобзону! Недавно Якобзон долго разговаривал с Ферманом. Он специально заходил к нему в палату. Они оба хорошо знают Ригу.

— Знаешь, что напоследок сказал мне Якобзон? — шепотом сообщил мне Ферман. — Он сказал, что, даже если бы русские дали ему золотой самородок, после войны он ни за что не останется здесь! Возможно, он мечтает о Германии! Красноармеец-еврей Якобзон мечтает о Германии, о церемониальном шаге и о славе Пруссии. Красноармеец Якобзон ненавидит коммунистов. Он считает идиотами или преступниками всех тех, кто хочет принести в Германию коммунизм!

— Нас он считает именно такими субъектами! — говорю я Вольфгангу. — В мировой истории все так запутанно! Я затыкаю уши. В утятнике последний крик моды — ловля лягушек. Когда поймают две дюжины, их складывают в консервную банку. Головы отрывают сразу же, еще во время ловли, затем вычищают внутренности.

— Все остальное можно есть! — наставляет меня специалист. — Мясо нежное, как у голубей! Бульон такой же жирный, как и куриный! У кого хорошие отношения с Франтеком, настоящим цербером, тот может на десерт поесть крапивы. Франтек топит печь, стоящую на лужайке. Там стерилизуют бинты для раненых. Франтек милостиво разрешает поставить консервную банку с крапивой на плиту рядом с кастрюлей, полной бинтов. Крапива очень вкусная! Образующуюся при варке бурую жидкость сливают.

— Это же сплошная синильная кислота! — говорят эксперты и тайком уплетают по три миски крапивы. Почему тайком? Медсестра запретила нам употреблять в пищу что- то другое, кроме того, что дают с официальной кухни. По ее словам, мы и так хорошо питаемся в госпитале! Боже милосердный! Как будто можно досыта наесться этими крошечными воробьиными порциями!

Хотя, собственно говоря, сестра права. Однажды ей показали некоего Тони, который выблевал живую лягушку, когда ему стали массировать живот. К тому же этот Тони через некоторое время умер, потому что больше не ел свой хлеб. Под его тюфяком нашли десять паек хлеба.

— А вдруг меня опять отправят куда-нибудь! Однажды во время транспортировки по железной дороге я так голодал! — часто говаривал этот Тони. Из-за этой навязчивой идеи он и умер. Над нашим садом встает солнце. — Разве скажешь, что они когда-то были людьми? — с горечью говорит Вольфганг.

— Тебе знакома картина «Сад дома для умалишенных»? Полотно Винсента Ван Гога? — обращаюсь я к Вольфгангу. Многим из нас тоже сильно досталось! Некоторым даже лень надевать форму. Они слоняются вокруг в одних рубашках и кальсонах. На русских кальсонах внизу пришиты тесемки. Эти тесемки волочатся за ними по земле.

Часто эти полураздетые существа кутаются в одеяло, которым они укрываются во время сна. Словно грязные индусы. Сбившись в группы, они сидят, съежившись, на корточках. Они подразделяются на различные подгруппы. Лучшие из них вырезают трубки из березы или лопаточки, которые используют при осмотре горла, для толстого санитара, бегающего вокруг в своем белом халате, словно большой начальник.

Каждое утро он осматривает воспаленные от голода глотки пленных: — Открой рот еще шире! Скажи «а-а-а»! Каждое утро по двести раз! Другие просто молча сидят на корточках в своих индийских одеяниях. Со страдальческим выражением лица они поднимаются только тогда, когда унтер-офицер кричит: — Построиться для осмотра на вшивость!

Медсестра внимательно осматривает каждую рубашку. — Вошь есть? — очень серьезно спрашивает она. Так она опрашивает каждого трижды в день! — Это же настоящий сад дома для умалишенных. Как на картине Винсента Ван Гога! — бормочу я себе под нос. Солнце поднимается все выше. Трава, на которой мы лежим, уже успела выгореть под палящими лучами солнца и примялась.

Один из этих молчаливых мыслителей с озабоченным видом спрашивает меня: — Когда нам однажды будет суждено вернуться домой, как бы война ни закончилась, нас, видимо, ожидает инфляция? Как ты думаешь? Он не думает постоянно об одном и том же: «Я хочу есть! Когда же принесут хлеб? Я хочу есть! Когда же принесут хлеб?»

Он думает последовательно: «Сейчас мне плохо. Я в плену у Ивана! В Германии сейчас тоже плохо! Родину бомбят. Потери на фронте велики. Если мы проиграем войну, будет плохо. Нас, военнопленных, не отпустят домой. Это очень плохо! Но если мы выиграем войну, будет истрачена куча денег. Они будут вынуждены допустить инфляцию! А от этого всем опять будет очень плохо!»

Пессимизм, словно опасная болезнь, разъедает мозг. Почему мне все так надоело? Почему у меня кружится голова? Я часто пропускаю тот момент, когда в обед за пляшущим в глазах штакетником появляется ящик с черным хлебом. Разве эти поднимающиеся с земли люди не пьяны? Они механически бредут к ящику с хлебом. Словно пульсирующая спираль, очередь из двухсот голодных пленных извивается вокруг этого вожделенного ящика.

Один только запах свежеиспеченного хлеба может кого угодно свести с ума! Разве существует что-либо более желанное, чем хлеб? Раздатчик хлеба ритмично опускает руку в ящик. Вынимает кусок за куском! Очередь ритмично продвигается вперед. Шаг за шагом! Иногда возникает заминка. Всего лишь на секунду! Очевидно, перед раздатчиком оказался кто-то из его друзей.

— Вы видели! — кричит толпа. — Этому он дал горбушку! Хотя до горбушки очередь еще не дошла! Разве не все куски хлеба одинаковы? Кто-то соорудил себе весы из веточек ивы. Он каждый раз перевешивает свою порцию. По утрам двести граммов белого хлеба. На обед четыреста граммов черного. Все всегда соответствует норме.

Однако каждый хочет получить непременно горбушку! — Дружище, это же очевидно! Горбушка лучше пропечена, она более поджаристая. С ней ты получаешь больше муки! — Достанется ли мне горбушка? Достанется ли мне когда-нибудь горбушка?!

Возникает не сравнимое ни с чем напряжение. Горбушка превратилась в миф русской эпохи! Погоня за золотым тельцом закончилась! Лежащие на траве военнопленные напоминают жующее стадо.

— Ну вот, теперь у нас есть время до ужина, — говорит Вольфганг. Я мысленно представляю себе миску горячей огуречной воды. — Что будем делать, если в ближайшее время не получим ответ? — обращаюсь я к Вольфгангу.

Мы ждем ответа из главного лагеря номер 41, к которому относится и наше отделение госпиталя. Туда, в Осташков, Вольфганг и я направили настоятельную просьбу: «Мы, нижеподписавшиеся, просим направить нас в антифашистскую боевую школу». Уже прошло восемь дней с тех пор, как я получил от раздатчика хлеба за две порции табака лист коричневой упаковочной бумаги, на которой написал наше прошение. За маленький огрызок химического карандаша я дополнительно отдал еще пять порций табака!

Но никто не чешется. Это какая-то чертовщина! Для подстраховки я рассказал Якобзону свою историю с майором Назаровым из штаба 10-й армии. Иначе этот Якобзон не прекратит придираться ко мне, то и дело давая мне дурацкие поручения по благоустройству лагеря. Якобзон со своей прусской казарменной стрижкой больше не берет меня с собой в лес, чтобы таскать к утятнику срубленные маленькие елочки.

Якобзон приказал заложить целый лес из этих елочек. По его мнению, это подходит к нашей идиотской лужайке. При этой зверской жаре посаженные без корней елочки вянут уже на третий день. — Ничего! — Для этого «ничего» даже Якобзон не знает подходящего немецкого слова. — Ничего! В таком случае через каждые три дня будем сажать новый лес!

Эта идея с искусственным еловым лесом пришла Я Кобзону в голову, когда прошел слух, что к нам едет комиссия. Находившийся среди нас садовник поставил несколько елочек перед входом в барак и посоветовал разбить маленькую аллею. — Ну и кашу ты заварил своей дурацкой затеей, а нам теперь расхлебывать! — ругали мы этого садовника. — Для кого-то сделать лишний шаг уже целая проблема! — парировал наши наскоки садовник.

Мы с Вольфгангом пытаемся поддерживать свое здоровье. — Жаль, что мы теперь не можем пройти к речке! Тем временем забор из штакетника отрезал нам подход к освежающей воде. Мы бросили курить. Вольфганг становится сварливым. — Тогда уж лучше кури каждый день на десять граммов меньше! — советую я ему.

Другие заставляют себя не съедать сразу влажный хлеб. Они отрезают маленькие ломтики и подсушивают их. Потом заворачивают подсохший хлеб в тряпочку и кладут свое сокровище перед собой, как предмет поклонения. Их сотрясает дрожь нетерпения. Но они заставляют себя каждый час класть в рот только один ломтик. Они долго держат во рту хлебную кашу, прежде чем проглотить это кушанье, словно просфору в церкви.

— Так желудок наполняется сильнее! — считают они. — Они тратят больше усилий на то, чтобы сдерживать себя, чем получают калорий от этих четырехсот граммов хлеба! — делюсь я своими сомнениями с Вольфгангом. — Питаясь таким образом, они морят себя голодом. У них буквально на лице написано, что они скоро умрут! Получив в обед свою порцию хлеба, я обычно сажусь в сторонку, в тенек под какое-нибудь дерево. Вольфганг тоже отходит подальше. Как матерый лис, который хочет остаться один, когда разрывает на кусочки тушку гуся.

Потом я с такой силой вонзаю зубы в это ароматное нечто, что мои лицевые мышцы почти разрываются от напряжения. Я жую хлеб с истинным наслаждением. Я чувствую, как слюна обволакивает каждый откусанный кусочек. Зубы сами разгрызают все до последнего зернышка. Какая-то кислота обжигает мне нёбо. У меня появляется нестерпимое желание засмеяться, пока в ушах не становится щекотно от этого пережеванного хлеба.

Какую же радость доставляют эти четыреста граммов хлеба! Вот именно так надо наслаждаться жизнью, как пленный наслаждается горбушкой хлеба. Совершенный союз! Стремление жить! «Несомненно, — умиротворенно думаю я про себя после такой бурной трапезы. — Несомненно, можно обойтись скудным питанием, если сосредоточиться на нем». Я ощущаю, как хлеб трется о стенки моего желудка.

Мой желудок нежно принимает даже самые мелкие крошки. У меня такое ощущение, словно ладонь целителя мягко ложится на мой желудок. Добрая рука, ласкающая его изнутри. Съев обеденную порцию хлеба, мы лежим под деревом. Мне кажется, что я нахожусь далеко-далеко отсюда. Было бы у меня другое ощущение, если бы я был свободен, богат и сыт пирожными? И тогда бы я сейчас отдыхал.

Разве мне неудобно? Напротив, у меня под головой в качестве подголовника лежит полено. Я совершенно расслаблен. В это мгновение ничто не могло бы быть иным. Все было бы точно таким же, если бы я был свободен: час отдыха после обеда. Над лесом сверкает солнце. Кругом пышная зелень.

Пахнет травой, грибами и березами, которые гниют в воде. Кругом царит умиротворение. Я никак не пойму, почему хотел расстаться со своей женой. — Ты можешь это понять? — обращаюсь я к Вольфгангу, которому всего лишь двадцать три года. — После года совместной жизни я заявил жене: «Подумай, не лучше ли нам разойтись».

Она только посмеялась в ответ. Однако я продолжал настаивать: «Подумай об этом, пожалуйста!» Потом мы продолжили разговор о новой столовой и тому подобное. Но именно в такие веселые часы я почему-то снова и снова возвращался к этому: «Подумай, пожалуйста, не лучше ли нам разойтись?» — Может быть, ты любишь другую женщину? — спрашивает мой друг.

— Другую женщину? Зачем же тогда я женился на своей жене, если бы не любил ее? Нет, я никак не могу понять, почему я хотел расстаться со своей женой. Сейчас это что-то такое невыразимо далекое — жена. Разве можно понять, почему мы доставляли друг другу столько огорчений?

Вольфганг очень скучает. Мать была и остается для него не только матерью, но и самой любимой подругой, с которой он делился самым сокровенным. Сердце любящей матери представляет собой самую мощную силу в мире. Тот, кто не верит в чудо, никогда не вернется домой. Разве это не мука, как мы мечемся, пытаясь найти возможность попасть домой? Разве не достойно сожаления то, с каким ожесточением мы боремся, чтобы остаться в живых?

— Сколько же усилий пришлось нам приложить, чтобы достать бумагу для моей статьи! — сокрушаюсь я. — Они должны обязательно клюнуть на твою статью.

Разве ты не видел, как гордилась женщина-врач, когда ты читал ей свою статью, а Ферман переводил? — Но разве своей суетой мы раздобыли здесь, в утятнике, хотя бы одну лишнюю миску супа? Здесь каждый суетится по-своему. Раздатчику хлеба разрешается забирать себе крошки со дна. хлебного ящика.

Толстый санитар ест суп тех больных, которые лежат с высокой температурой. Они единственные в лагере, кто не хочет есть свой суп. Ферман переводит для врача во время приема больных. Ему разрешается весь день сидеть в чистом помещении на настоящем стуле. Персонал бани тайком продает наши брюки русским. Видел бы ты, какие мускулы у этих бандитов!

Садовник стал бригадиром колонны пленных, которые приносят елочки. Всякий раз, когда на лужайке для идиотов высаживается новый искусственный лес, по приказу Я кобзона он получает дополнительную порцию супа. Какая-нибудь свинья живет за счет того, что шпионит за нами. Недавно Фермана допрашивали три офицера в синих фуражках, которые до этого момента не появлялись в утятнике.

Якобы Ферман в разговоре пренебрежительно отозвался о советском гуманизме. После допроса Фермана раздатчику супа было приказано отнести советским офицерам полную миску супа. Чтобы какая- то свинья из числа пленных, заложившая Фермана, могла незаметно сожрать свою иудину порцию супа, поступил приказ: «Всем немедленно покинуть эту половину барака!» — Этой свинье нельзя позволить доехать до дома! — решили мы. Мы на многое смотрим сквозь пальцы. Но это уж слишком, наше терпение лопнуло!

Некоторые уже допрыгались до смерти. Дылда с крысиным лицом умер от отравления трупным ядом. Ему доставляло удовольствие при вскрытии трупов разрезать животы умершим пленным. Ножницами для разделки птицы. — Они так классно трещат, когда я перерезаю тонкие ребра! — хвастался он.

— Так ему и надо! Он заслужил такую смерть! — заметил Вольфганг. — Это верно. Но мы не должны все пускать на самотек! — А мы этого и не делаем! Статья отправлена! Ходатайство о направлении в антифашистскую школу тоже ушло! Кроме того, спасение придет когда-нибудь совсем с другой стороны! Я закрываю глаза. Мои руки зарываются в траву. Если бы я сейчас был свободен, ничего бы не изменилось, я бы хотел только покоя! Хорошее желание.

Почему я так беспокоюсь? Разве этот час не прекрасен? Целый час? Этого я не знаю! Но эта минута прекрасна. Это мгновение прекрасно! Да, да, вот именно, мгновение!

Разве хоть раз видел я в Германии такие горы из облаков! Здесь небо такое огромное! Когда дома отец показывал мне радугу, я спрашивал: «Да где же она, где? Я не вижу никакой радуги, папа?!» В конце концов, я находил ее в небе, короткую дугу, совсем маленький кусочек! И семь красок были тоже довольно бледными. «Это и есть радуга, отец?»

Здесь же мне сразу все становится ясно. Дуга радуги протянулась через все небо от одного края земли до другого. Вот это радуга так радуга! А над ней и под ней другие радуги! Однажды я насчитал семь штук! Одна ярче другой!

Разве я когда-нибудь встречал более отчаянных людей, чем здесь, в плену? Я же всегда хотел испытать на собственном опыте что- то новое! А разве здесь ничего не происходит?! Разве здесь не творится все, что только возможно? И рай и ад? Да, это верно.

Здесь творится черт знает что. Ад кромешный! Изнуряющий, испепеляющий ад! И это постоянное чувство голода. В ушах стоит такой звон, словно тебя ударили по голове молотком.

Все вокруг кажется нереальным. Образы людей, с которыми ты разговариваешь, то исчезают, то появляются снова. Ты уже не ощущаешь своего тела, когда вот так сидишь и ждешь. Этот унтер-офицер своим пронзительным свистком сведет меня с ума! Пять человек на уборку двора! Четыре человека носить воду!

Строиться для проверки на вшивость! Если бы можно было хоть час полежать спокойно! — Этот цирк становится с каждым днем все хуже! Ког- да-нибудь мои нервы не выдержат! — Самое лучшее, если ты прикинешься больным! — говорит Вольфганг.

— Но как? — Послушай меня! — говорит Вольфганг, изучавший когда-то медицину. — У тебя боли. Всегда, когда ты поешь. За час до еды и через час после еды у тебя появляются рези. На два пальца ниже ребер у тебя колики в животе. Они отдают в поясницу. — И из-за этого они посчитают меня больным? — сомневаюсь я.

— Благодаря этому мой двоюродный брат избежал призыва на фронт. А немецкие штабные врачи — это тебе не фунт изюму. Здесь это наверняка пройдет. При известных условиях ты должен добиться, чтобы тебе сделали промывание желудка. Я чувствую угрызения совести, когда женщина-врач делает свой утренний обход. Между прочим, она дочь генерала царской армии. Седые волосы. Серые глаза, в которых застыла мировая скорбь.

За ней следует целая свита, когда она по утрам обходит бараки. — Что с тобой еще случилось? — спрашивает меня толстый санитар, когда они подходят к моим нарам. Он делает вид, как будто я уже не раз обращался к нему. Ну и цирк! — У меня болит живот! — Я немного приподнимаюсь на своем ложе.

— Лежите, лежите! — говорит врач. — Здесь больно? — Прохладная ладонь ощупывает мой живот. Узкая женская ладонь. Мне внезапно приходит в голову, что это же контрреволюционная ладонь. Но усилием воли я заставляю себя сосредоточиться на том участке живота, который находится на два сантиметра ниже ребер.

— Врач спрашивает тебя, появляются ли рези после приема какой-то особой пищи! — переводит Ферман. — Собственно говоря, всегда. Но особенно после картошки и брюквы. После всего, что растет в земле, инструктировал меня Вольфганг. В том углу, где я лежу, довольно темно. Никто не видит выражения моих глаз.

Женщина-врач обращается по-русски к санитару. — Какой у него стул? — Со слизью! — поспешно говорит толстый санитар- недоучка.

«Лучше я помогу ему, — видимо, думает он. — Как знать, может быть, этот Бон мне еще пригодится». Около моих нар собирается все больше народу. — Собственно говоря, стул бывает не совсем чтобы со слизью! — Мне неприятно, что приходится поправлять толстого санитара, который так хотел помочь мне. — Стул бывает разный. Часто прерывистый! Горохом, как у козы!

Врачи снова шепчутся по-русски. Мне уже нечего больше сказать о той болезни, которую мне порекомендовал Вольфганг! Женщина-врач еще раз ощупывает мой живот. Очень нежно. «На два сантиметра ниже ребер, отдает в поясницу!» — думаю я. Серые глаза, в которых застыла мировая скорбь, задумчиво смотрят на меня.

И я не отвожу глаз и тоже смотрю на нее. В моих глазах появляется нечто вполне определенное, истинное. Так как я думаю: «Я такой же контрреволюционер, как и ты!» «Откуда ты знаешь, что я контрреволюционерка?» — спрашивают меня ее серые глаза. «Я думаю, что они расстреляли твоего отца, генерала царской армии?» — «Но теперь это уже не может больше служить основанием для ненависти, ведь это произошло так давно!» — «Я тоже так думаю. Я не обижаюсь на них за то, что они хотели меня расстрелять. Но они же понятия не имеют о жизни, они не понимают даже самих себя! Вот в чем причина, вот почему я против большевиков!»

Когда женщина-врач вместе со своей свитой переходит к следующему больному, Ферман объявляет ее решение: — Бон, три недели постельного режима! Толстый санитар потрясен. Еще никогда раньше никто во время первого визита врача не получал сразу три недели постельного режима!

У меня в душе все ликует! Я могу три недели делать все, что хочу. Могу лежать на нарах и предаваться мечтаниям. Могу лежать на лужайке и греться на солнце, и мне не надо будет вскакивать при каждой команде «Смирно! », когда появляется какая-нибудь медсестра или комендант.

Я могу даже выбирать, какой хлеб мне есть: сухой или свежеиспеченный. Обычное питание или диету. Свои десять граммов табака я ежедневно отдаю Вольфгангу вместо того, чтобы получить стакан молока, который полагается всем некурящим лежачим больным.

— Не дури! Бери табак! — говорю я ему. — В конце концов, нам обоим хоть что-то перепадет от этих трех недель. Я доставляю приятелю, который лежит рядом со мной в бараке для лежачих больных, последнюю радость, прежде чем он со страшным хрипом отходит в мир иной.

— Сколько лет твоей дочери? Говоришь, семнадцать? У тебя уже такая большая дочь?! Другому соседу я говорю: — Расскажи что-нибудь о своей профессии. Недавно хирурги в третий раз оперировали его обмороженную ногу. Все говорят, что он очень склочный и задиристый. Горячий уроженец Саара. Мясник по профессии.

Он буквально светится, когда рассказывает о своей работе. — Я выпускал двенадцать сортов одной только кровяной колбасы! И другие больные тоже начинают рассказывать о своей профессии. Некоторые читают целые лекции на эту тему. Они буквально не могут нарадоваться, что ты лег к ним, — сообщает мне Вольфганг.

Я сам выступил перед ними с большим докладом о деньгах и системе их распределения. — Давайте поговорим как-нибудь на такую тему, которая интересна всем, — громко предложил я однажды. — Мы же не можем все время говорить только о рецептах выпечки тортов, так можно и слюной захлебнуться. Тогда они пожелали узнать, будет ли инфляция, когда они вернутся домой.

Лежа на нарах, я чувствую себя с каждым днем все лучше и лучше. Я вижу, как покрытые нежной зеленью ветки стучатся в узкое окошко. Я чувствую, как чисто становится в бараке после утренней уборки. Я сам становлюсь другим человеком, и все другие люди кажутся мне лучше. Нужно разработать такую систему, согласно которой все люди будут получать справедливую заработную плату.

Не только в зависимости от того, что они сделали, но также и от того, как они собираются тратить заработанные деньги. Ведь это разные вещи, тратить ли зарплату на выпивку или на покупку учебников, чтобы повысить свою квалификацию. Жалко, что у меня нет бумаги. Я мысленно рисую на потолке огромную таблицу ставок зарплаты. Для всех профессий. Эта система должна хорошо работать.

Слишком рискованно полагаться только на добрую волю отдельных людей. Через четырнадцать дней я до позднего вечера лежу в траве под деревом. Я снова принимаю участие только в вечерней перекличке, когда мы с песней проходим по двору. «Три лилии, три лилии». Якобзон очень доволен и горд, когда мы по его приказу поем для коменданта.

Затем я снова лежу под деревом. Небо становится шелковисто-зеленым. Все темнее и.темнее. И когда я делаю всего лишь тихий вдох, он эхом отзывается из темной дали. Но ведь нет никакой дали. Я не ломаю себе голову над этим. Я больше не пытаюсь выяснить, люблю ли я свою жену или нет.

Прибывшие из Осташкова пленные рассказывают о некоем немецком эмигранте. В 41-м лагере он занимает должность политинструктора. «Такой маленький еврей. Стоит ему только раз взглянуть на тебя сквозь свои очки с толстыми стеклами, как он сразу видит тебя насквозь и уже знает всю твою подноготную. Его фамилия Ларсен. Раньше, когда этот тип жил в Берлине, он был депутатом рейхстага от коммунистической партии».

— Что будем делать? — обращаюсь я к Вольфгангу. Мы с ним все еще продолжаем каждый вечер болтать, лежа на своих нарах. Правда, по-английски. Береженого бог бережет! Нам совершенно не нужно, чтобы всякая свинья могла нас подслушать!

— Я хотел бы скорее попасть вместе с остальными больными на Украину, куда их собираются вскоре перевозить, чем в антифашистскую школу через 41-й лагерь, — говорит Вольфганг. Я понятия не имею, какая у него болезнь. Да он и сам не знает этого.

Я впервые обратил на это внимание, когда однажды всех заставили сдать последние шинели. Вольфганг прятал под своими нарами отличную шинель. Он не отдал ее и тогда, когда наш унтер-офицер орал как сумасшедший:— Сдайте все шинели! Черт вас всех побери!! Стали называть по фамилии тех, кто еще не сдал свою шинель. И каждый раз в кучу у вкода летела очередная пусть рваная и обтрепанная, но все-таки шинель.

Словно в оцепенении Вольфганг продолжал лежать на своем месте. В это время я разговаривал с раздатчиком супа о совершенно другом деле, а не о шинелях и не о том, у кого они еще могут быть. — Сходи к С., — сказал я и назвал фамилию Вольфганга. И тут я услышал, что он всхлипнул. Он подумал, что я назвал его фамилию в связи с этим свинством, которое творилось в отношении шинелей.

— Итак, ты считаешь, что я мог бы предать тебя!! — приставал я к нему, пытаясь вызвать его на откровенность. Когда я вглядывался в его растерянное лицо, меня охватила такая ярость, которую я не испытывал никогда прежде. Никогда больше я не доверюсь ни одному человеку, каким бы хорошим он ни был, и не расскажу о самом сокровенном, пока нахожусь за колючей проволокой!

Я присел на край его нар: — Ты болен, Вольфганг. Ты тоскуешь по родине, по дому. Я знаю, там твоя мать. Никого нельзя любить больше жизни, если хочешь пережить этот ад. Самым важным для тебя остается твое собственное сердце! Вольфганг уехал с санитарным транспортом на Украину.

Мы даже толком и не попрощались. Итак, мне остается одна дорога — в 41-й лагерь. Туда, где основательно проверяют всех желающих попасть в антифашистскую школу в Москву. А если выяснится, что человек не может быть направлен в эту школу? Тогда все будет гораздо хуже, чем если бы он вообще не подавал прошения о направлении в эту проклятую школу!

Но пока каждый день в шесть часов утра я направляюсь в русский военный госпиталь. Я уже здесь вполне освоился. Когда пожилая женщина- врач, капитан медицинской службы, приносит мне мятый лист бумаги, я говорю по-русски Шуре, гладильщице: — Один момент!

Забираю у нее утюг и сначала выглаживаю лист бумаги. Иначе капитанша будет ругаться. — Эх, художник, художник! — говорит она в таких случаях, качая своей маленькой птичьей головкой. Ей никогда в жизни не придет в голову мысль, что лист бумаги так измялся в ее собственной планшетке. В обеденный перерыв я учу русские слова и выражения.

Я позволяю устраивать себе настоящий обеденный перерыв. Обычно я усаживаюсь на скамейку под скворечником и листаю немецко-русский словарь старшего лейтенанта. В тот день, когда у моей сестры был день рождения, я сказал себе: «Что можно подарить девушке? Выучу я лучше десять русских слов дополнительно! Так сказать, в ее честь!»

Когда 20 июля старший лейтенант принес нам весть; «Гитлер мертв! Война окончена!», мы решили: «Тогда к Рождеству мы будем дома!» «А я мог бы дополнительно выучить еще десять русских слов!» — подумал я. Время от времени старший лейтенант разговаривает со мной о политике. Однажды, когда мы с ним сидели в обеденный перерыв под скворечником, он спросил на ломаном немецком: — Почему ты воевать против Красная армия?

Этот вопрос мне задавали уже, наверное, раз пятьдесят. Обычно на допросах. Идиотский вопрос. Но когда об этом меня спросил старший лейтенант, я испугался. «Действительно, почему?!» В конце концов я ответил: — Каждый из нас, в одиночку, сражался совсем не против Красной армии. В одиночку мы часто сражались только против нашей собственной трусости. А в бойцов Красной армии мы стреляли потому, что в этот момент именно они и шли на наши пулеметы, и нужно было иметь немалое мужество, чтобы стрелять по ним.

Для этого лагеря, насчитывающего пять тысяч военнопленных, мы, новенькие, не имеем большого значения. Здесь все выглядит как на большой фабрике. Сырье и люди поставляются в необходимом количестве из приемных и пересыльных лагерей, а также из военных госпиталей. Здесь производится главным образом торф.

Он доставляется по узкоколейной железной дороге на кожевенный завод в Осташкове. Человеческие отходы попадают в бараки для дистрофиков. Там этих дистрофиков снова откармливают. Проходит несколько недель, прежде чем истощенные скелеты снова смогут работать. В безнадежных случаях их отправляют в госпиталь для военнопленных в Осташков. Этот госпиталь вмещает от пяти до десяти тысяч пленных.

Никому не известна точная цифра! Отходы, которые попадают в братские могилы, не учитываются при подведении баланса. Гораздо более достоин упоминания драгоценный побочный продукт, добываемый из этой массы сырья, — непримиримые антифашисты. Два раза в год их направляют в антифашистскую школу в Москве группами по двадцать или сорок человек.

Или же они пробиваются в одиночку в антифашистский актив лагеря, насчитывающий пятнадцать человек. Там они, как избалованные любимчики русских, за лишнюю порцию супа должны политически перевоспитывать военнопленных. Таково положение вещей! Я стараюсь выведать все, что возможно. Именно первые дни в новом лагере являются самыми важными.

Я навожу справки в бараках, где живут рабочие бригады, и постоянно нарушаю запрет покидать карантинный барак. Ведь они посылают нас работать вместе с другими. Почему же в свободное время мы должны сидеть в изоляции в карантине?! Когда нам приказывают нагрузить целую гужевую повозку торфа, я понимаю, как это тяжело.

Добытый торф укладывается в длинные штабеля. На этих зеленых площадях годичной выработки штабеля торфа лежат между канав, наполненных черной водой, как бурые гробы. Между прочим, в этом лагере даже среди немцев принято вместо немецкого слова «гефангене» употреблять русское слово «пленный». Таким образом, пленным, которые разбирают церковь на центральной площади в Осташкове живется лучше, чем работающим на торфе.

Правда, от лагеря до города почти восемь километров. Но зато можно что-то увидеть. Ведь этот Осташков насчитывает все же почти тридцать тысяч жителей. Кроме того, иногда местные жители угощают пленных сахарной свеклой. Сейчас я понимаю, что мне здорово повезло в первые семь месяцев моего плена. Когда однажды после обеда я лежу на нарах и дремлю, внизу среди взволнованных групп пленных начинается какое-то движение.

В бараке нет ни столов, ни скамей, ни стульев. Пленные всегда готовы к выступлению. На всякий случай у каждого из нас на заду болтается консервная банка с надписью «Оскар Майер США», которая служит в качестве посудины как для чая, так и для супа. Никто из пленных не снимает шапку и в помещении, так как они стесняются своих лысин.

Тут я замечаю, как различные группы беседующих, занимающихся обменом и праздно шатающихся пленных расступаются. Вокруг более светлого центра образуется новая группа, большой круг. Кто же стоит в этом более светлом центре? Это активист. Все называют его Гансом. Хотя они никогда прежде его не видели.

Он сообщает последние новости. Эссен подвергся новой бомбардировке. Он спрашивает нас о том, как нам здесь живется, как было в утятнике. Он говорит, что 41-й лагерь теперь считается главным лагерем. Комендант, подполковник, обещал выдать нам одеяла и соломенные тюфяки. Ну что же, посмотрим, тогда здесь будет намного лучше.

Вот, значит, каков он, этот активист. Я продолжаю лежать на нарах и наблюдаю за всем происходящим сверху. Как странно. На нем русская гимнастерка, русские штаны и красноармейская пилотка, которая очень ему идет. Но когда он говорит по-немецки, это производит пугающее впечатление. Очевидно, я произвел бы такое же впечатление на других пленных, если бы они увидели меня тогда, когда я еще находился при штабе 10-й армии. Только тогда я не был таким скользким, как угорь, и румяным.

У него приятный голос, у этого Ганса, когда он обращается к тем, кто остается лежать на нарах: — А кто же у нас там еще? Есть среди вас кто-нибудь из Ганновера? Но никто из пленных, лежащих на нарах, не отвечает ему. До сих пор не присоединились к большой толпе, окружившей активиста, только те пленные, которые настроены против него. Потухшими глазами они смотрят сквозь активиста.

Воинская присяга все еще остается присягой, думают они. А Адольф Гитлер все еще Верховный главнокомандующий германского вермахта. Совершенно верно! Тем более при неудачах. Верность до самой смерти! А вы, те, кто слушает этого активиста, вы все изменники родины! У них, лежащих с непроницаемыми лицами на нарах, нет вопросов.

Для них осенью 1944 года остается только одно: победа или смерть! Для них не может быть и речи о полной и безоговорочной капитуляции Германии. Так они и лежат на своих нарах: без вопросов сегодня, без будущего завтра! И я тоже не спускаюсь вниз со своих нар. Активист заводит разговор о Национальном комитете «Свободная Германия».

— 14 июля 1943 года из числа немецких военнопленных и группы патриотов, бежавших еще раньше от гитлеровского террора в Советский Союз, был образован Национальный комитет «Свободная Германия». Его цель заключается в том, чтобы сплотить всех немцев для борьбы против преступника Гитлера. Президентом Национального комитета является поэт рабочего класса Эрих Вайнерт.

Вице-президентом — генерал Зейдлиц, который из катастрофы под Сталинградом сделал единственно верный вывод: покончить с гитлеровской войной, разрушающей и наше немецкое отечество! В нашем лагере мы тоже создали группу Национального комитета «Свободная Германия». По этому поводу вы всегда можете обращаться к нашему антифашистскому активу лагеря.

В нашей трудной борьбе мы рады приветствовать каждого честного антифашиста, к какой бы партии и конфессии он ни принадлежал. В этом нет ничего нового. Но является ли этот шаг правильным, в политике узнают только задним числом. Национальный комитет «Свободная Германия»?

А разве есть, собственно говоря, выбор, если не хочешь превратиться в отходы в этом лагере? Но, может быть, этот Ганс один из тех, кто прошлой зимой палками выгонял пленных на добычу торфа? Разве в утятнике они не рассказывали, что активисты наряду со своей формой, перешитой из латышской военной формы, носили и пистолеты? И при этом эти активисты тоже всего лишь военнопленные!

— У меня вопрос к тебе. — Я спускаюсь с нар вниз. — Вы получили мою статью «В красном военном госпитале »? Меня зовут Гельмут Бон. Мой голос звучит совсем не заискивающе, когда я пробираюсь сквозь большую толпу любопытных.

— Ну конечно! — Этот Ганс, у которого до неприличия длинные волосы, подает мне руку. — Твоя статья мне очень понравилась. Мне кажется, сейчас она у доктора Ларсена. Я немедленно переговорю о тебе с Йодеке. Или ты уже знаком с Йодеке, нашим старостой актива? — Они ведут себя так, словно собираются открыть здесь пансион для девочек. Приторно-сладко! — говорю я своему приятелю, знакомому старшему лейтенанту, который прибыл вместе с нами из утятника.

Старший лейтенант проживает в отдельной секции барака вместе с другими офицерами. Они получают офицерский паек, и вскоре их собираются перевести в специальный офицерский лагерь. Офицеры ведут разговор о том, должны ли они вступить в Союз германских офицеров, созданный в Москве, уже здесь, в 41-м лагере, или же им лучше подождать, пока они не окажутся в офицерском лагере.

Я же наверняка никуда не денусь из этого лагеря номер 41. И вот я лежу на нарах и читаю книгу. Ее принес Ганс, который очень заботится обо мне. Он передал мне книгу со словами: — Хотя вам в карантине еще не разрешается читать книги.

Книга называется «Вопросы ленинизма». Ее автор — Сталин. Это собрание речей и статей. Поражает странная механистическая логика. Ее написал главный «инженер человеческих душ». Чтение идет мне на пользу. Когда я могу прослеживать мысли другого человека, у меня складывается впечатление, словно я еду по прямой дороге.

По гладкой асфальтированной дороге. Прежде было утомительно, словно я шел босиком. И путь становился все круче и круче. Я читаю целый день, с утра до вечера. Для меня становится неожиданностью новость, которую остальные с нетерпением ждали уже несколько дней: сегодня карантин предстанет перед комиссией!

Специальная врачебная комиссия будет решать судьбу каждого отдельного пленного, чтобы включить его в одну из трех рабочих групп. Но вполне возможно, что он будет признан инвалидом. В этом случае его направят на такую работу, которую он может выполнять: стоять на часах рядом с уборной и тому подобное. Если его признают здоровым, то в ближайшие четыре недели, до следующей медкомиссии, его не направляют на работу. А если его признают дистрофиком, то он получает даже специальное усиленное питание.

Между прочим, ежедневно каждому по двадцать граммов сливочного масла на руки! На прием к комиссии выстраивается длинная очередь обнаженных фигур. У всех одно желание: чтобы угрюмый русский капитан медицинской службы нашел у них дистрофию! Они оценивающе осматривают друг друга: — Да у меня на ребрах не больше мяса, чем у тебя!

Но, оказывается, дело не в ребрах. Дело в заднице. Вот если там не найдется ни грамма мяса, тогда ты можешь рассчитывать на дистрофию. А ведь речь идет о двадцати граммах сливочного масла в день! Угрюмый капитан медицинской службы, сидящий за своим письменным столом, проводит медосмотр без задержки.

Рядом с ним сидит медсестра со списком. — Фамилия? — спрашивает она. Я встаю на коврик перед письменным столом: — Бон.

Угрюмый бросает на меня быстрый взгляд: — Повернуться! Ассистирующая ему женщина-врач щиплет меня за задницу. Санитар, вероятно немец, говорит: — Готово! Следующий!

От охватившего меня волнения я так и не понял, что угрюмый сказал сестре. — Ты не видел, что она записала? — спрашиваю я стоявшего за мной пленного, когда мы снова одеваемся в коридоре. — Тебе надо было наклониться сильнее, — отвечает тот. — И не сжимать так сильно ягодицы. Ведь в этом случае мускулы напрягаются, дружище!

— Все это идиотизм! — считают другие. — Настоящий невольничий рынок! — Только потому, что они хотят ущипнуть тебя за задницу!

— Как будто угрюмый заранее не знал, у скольких он обнаружит дистрофию, а скольких направит в рабочие группы! Вечером я отваживаюсь еще раз пойти в амбулаторию, где проводился медосмотр. Но уже в дверях я слышу, как санитар ворчит: — Не ломитесь вы так в кабинет! Завтра утром результаты медосмотра будут вывешены на стене барака!

«Почему я всегда все делаю неправильно? — упрекаю я себя, лежа на нарах. — Мне не следовало так сильно сжимать ягодицы. И я должен был следить за тем, что врач сказал сестре!» Теперь же не остается ничего иного, как только ждать!

Тем не менее на следующее утро я опять прослушал, когда санитар называл мою фамилию. — Бон? — спрашивает он и проводит карандашом по списку.

— Бартер — Бауер — Бельман... Никогда не можете уследить! Байер — Бон! Вот тут: Бон. Вторая рабочая группа! — Вторая рабочая группа?! — упавшим голосом переспрашиваю я. Перед моим взором возникают канавы со сверкающей под солнцем черной водой и горы торфа.

— Нет, подожди-ка. Дистрофия. У них тут написано, как курица лапой! Да, верно, Бон, дистрофия. Возьми свои вещи и отправляйся в шестой барак. Но подожди, пока все не соберутся!

В той секции шестого барака, куда переехали новые дистрофики, царит такое же приподнятое настроение, какое бывает в доме отдыха. И все это из-за каких-то двадцати граммов сливочного масла в день!

— Только бы не потолстеть слишком быстро! — волнуются некоторые. Они боятся, что их выкинут из этого барака после промежуточной комиссии через десять дней.— Ах, не порите чушь! — считают реалисты. — Что у нас есть, то и останется! Не думайте, что мы быстро поправимся на этих воробьиных порциях!

Наша радость так велика, что один из нас, кого мы быстренько избрали старостой секции, допускает грубейшую ошибку, когда к нам с обходом заходит медсестра.

— Смирно! — кричит он и докладывает: — В секции номер четырнадцать в наличии пятьдесят четыре человека. Никаких особых происшествий не произошло! Все это он исполняет образцово. Но затем он неожиданно вскидывает в фашистском приветствии правую руку: «Хайль Гитлер!» О боже! Он сам обалдел от того, что произошло. А медсестра с силой захлопывает дверь перед его носом и бросается вон из барака.

Старосту отправляют в карцер. Все приходят в уныние. — Будем надеяться, что с ним не случится ничего плохого! Да если бы он на самом деле был убежденным нацистом! Просто по привычке его рука дернулась вверх, когда он заорал «Смирно!». Два месяца тому назад он еще служил в германском вермахте.

Мы рады-радешеньки, когда через два дня он снова появляется в нашем бараке. — Ну, что с тобой было? Он совсем присмирел. После того как русские выпустили его из карцера, доктор Ларсен сказал ему: — На самом деле вы не производите впечатления, что остаетесь убежденным фашистом. Или вы собирались организовать здесь нацистскую ячейку? Нет? Тогда и ведите себя соответственно.

В воскресенье после обеда перед бараком, в котором проживает антифашистский актив, проводится политическое собрание. Блондин с длинными волосами и впалыми щеками и есть Йодеке, староста актива. Он говорит на едва заметном берлинском диалекте: — Камрады, сейчас перед вами выступит герр Ларсен.

Он расскажет о политическом положении. Сегодня неприятная сырая погода, хотя и светят последние лучи осеннего солнца. К трибуне, украшенной красным флагом, спотыкаясь, проходит мужчина маленького роста. Значит, вот он каков, этот Ларсен. Он говорит по-немецки.

Но на нем советская военная форма. Раньше он жил в Берлине. Был депутатом рейхстага от коммунистов. Сейчас он советский гражданин. Стало быть, перешел на другую сторону. Военнопленные с непроницаемыми лицами образовали вокруг трибуны широкий круг. Некоторые делают вид, как будто случайно проходили мимо. И только ближе к трибуне одетые в лохмотья слушатели стоят немного плотнее.

Юный лейтенант, в петлице которого еще виднеется черно-бело-красная ленточка Железного креста, смущенно улыбается, слушая оратора. Все выглядит очень странно: только что поступившие и старые военнопленные стоят вперемешку.

Такие, у кого на полевой форме защитного цвета над правым карманом еще четко виднеется светлое пятно, оставшееся после того, как они сняли имперского орла германского рейха, и другие пленные, некоторые из которых находятся за колючей проволокой уже около трех лет. Эта трибуна из светлых березовых стволов, украшенная красными транспарантами: «Да здравствует Красная армия — освободительница народов от гитлеровского ига!»

Эти согбенные фигуры военнопленных и это парадоксальное в данной обстановке обращение оратора «господа »! Но в конце концов я прихожу к выводу, что оно здесь вполне уместно: «Господа!» Ну хорошо, не будем обращать внимание на бедственное положение военнопленных! Сделаем вид, как будто мы свободные люди, а не пленные!

Мы уже не солдаты и не соотечественники, как имел обыкновение называть нас в своих речах доктор Геббельс. Сейчас мы простые люди, штатские, которым говорят «господа », когда хотят к ним обратиться.

— Собственно говоря, он не сказал ничего неправильного! — считают стоящие вокруг меня товарищи по несчастью. Со стороны торфоразработок веет холодный ветер. Пейзаж совсем непривлекательный, а жизнь жестока.

— Как тебе понравился Ларсен? — обращается ко мне Ганс, который опекает главным образом дистрофиков. У дистрофиков много свободного времени. Они представляют собой особо ценный объект для «антифашистского перевоспитания». — Как мне понравился Ларсен? — с задумчивым видом говорю я Гансу. — О, очень деловой!

Вообще-то Ганс не достает меня со своим перевоспитанием. По профессии он специалист по торговле. Моего возраста. Управляющий или что-то в этом роде по продаже сельскохозяйственной техники. — Ты знаешь, я сам не понимаю Маркса с его критикой буржуазной политэкономии! — признается он мне по секрету. Но он живо интересуется тем, что я рассказываю ему о жизни западногерманских капиталистов.

Не так, как марксисты-доктринеры. Скорее как наивная девушка интересуется фильмом со счастливым концом. — Неужели это правда, что ты рассказал мне о вилле Флика? Мы с ним прогуливаемся вокруг бараков.

— Зачем мне выдумывать небылицы! В мужской ванной комнате все металлические части изготовлены из чистого серебра. В женской ванной — из золота высшей пробы. Только представь себе, шуруп на крышке унитаза сделан из чистого золота!

— Вот, сразу видно, в какой роскоши живут эти капиталисты! — восклицает Ганс с видом убежденного коммуниста. — Это верно! Но для меня золотой шуруп на крышке унитаза является, прежде всего, доказательством того, что эти капиталисты не имеют власти над своим золотом. Они уже стали не кем иным, как рабами своего богатства, и, кроме того, у них плохой вкус.

Я совсем не хочу, чтобы эти активисты учили меня жить. Если кто из нас и собирается изображать из себя учителя, так это я сам. Поэтому я продолжаю: — Почему же эти капиталисты часто сами являются всего лишь рабами? Потому что не они имеют власть над золотом, а золото над ними! Золото и серебро красиво и прекрасно, когда оно к месту! Но разве красиво, когда шуруп на крышке унитаза выполнен из золота?

— Это дело вкуса. А поскольку у них достаточно золота... — говорит Ганс. — Раз уж у нас зашла речь о позолоченных крышках для унитазов в домах капиталистов: у Тиссена под кроватью стоит серебряный ночной горшок. Но на этом примере ты четко видишь, что и этот капиталист не знает, что делать со своим богатством. Так как ночной горшок из серебра гораздо хуже, чем горшок из фарфора.

Ведь со временем серебро, конечно, потемнеет. Кроме того, серебро тяжелое и так далее. Таким образом, на этих примерах ты сам можешь убедиться в том, что капиталисты одержимы рабской зависимостью от своего золота и серебра, если даже крышки для своих унитазов и ночные горшки заказывают из золота и серебра.

Вскоре и другие активисты обращаются ко мне, чтобы услышать истории, подобные этой. У меня нет никаких причин, почему бы мне не воспользоваться случаем и не вступить в деловые отношения с всесильным лагерным активом за счет этих капиталистов.

В конце концов, именно актив предлагает кандидатуры для направления в московскую школу антифашистов. А кто окончил московскую школу, тому неплохо живется и в том случае, когда его снова направляют в какой-нибудь лагерь в качестве активиста, присягнувшего на верность Советскому Союзу.

— Почему же нельзя поговорить о таких вещах, — заявляет однажды мне Ганс, которому — у меня сложилось впечатление — просто интересно поговорить со мной, и он не собирается выведывать у меня какие-то тайны.

— Мы, активисты, получаем от русских больше еды, чем вы в своих бараках. Уже в антифашистской школе дают офицерский паек. Группа кандидатов, которую мы недавно отправили в школу, только на дорогу до Москвы получила настоящие американские мясные консервы. — Да, да, — с деланым безразличием говорю я. А про себя думаю: «Хотел бы я знать, отьели вы свои толстые ряшки за счет других военнопленных, или же русские действительно выделяют вам специальные порции».

— А у тебя уже неплохие отношения с этими активистами! — говорит мне один мой знакомый, с которым мы вместе прибыли сюда из утятника. — Да, да, — подтверждаю я.

— Ты уже был на регистрации? — спрашивает он меня. Дом, в котором происходит регистрация, я уже давно обхожу стороной, когда совершаю свои неспешные прогулки. Мой собеседник уже побывал там.

— Мы уже привыкли между тем к вопросу, как зовут отца. Но то, что они спрашивают тебя о том, был ли твой дед рабочим или буржуем и владел ли он землей, я считаю просто смешным! Как и у нацистов, только тех интересовало арийское происхождение твоей бабушки!

Я сразу же навострил уши. — Ты был в партии? — задаю я ему волнующий меня вопрос.

— В партии? — делано удивляется тот. — В какой партии? Ну как в какой? — говорю я. — В НСДАП. — НСДАП? — говорит он. — Ты будешь смеяться. Из ста человек, прошедших регистрацию, никто не заявил, что состоял в НСДАП.

— Разве эта ложь не опасна? — перевожу я разговор на другую'тему. — Опасна? Гораздо опаснее оболгать самого себя и надеяться на то, что здесь есть справедливость. — Очевидно, он намекает на мою связь с активом.

— Опасно. Опаснее. Опаснее всего, — продолжаю я игру слов. — Иногда опаснее всего говорить правду. Моему собеседнику к лицу стрижка наголо. У него череп как у истинного трибуна. Мы прогуливаемся еще некоторое время вокруг барака для дистрофиков. Мой приятель ухмыляется. — Когда ежедневно получаешь по двадцать граммов сливочного масла, в голову приходит гораздо больше умных мыслей! — дружески посмеиваемся мы.

Но когда мы позже случайно встречаемся на территории лагеря, мы лишь на ходу бросаем короткое «Привет!» или «Ну?». И больше ничего. Мы считаем нецелесообразным, чтобы нас часто видели вместе. Одного из нас вполне достаточно.

Когда я однажды стою на посту у барака, где располагается парикмахерская, и слежу за тем, чтобы не украли доски для нар, которые мы принесли на дезинфекцию, чтобы уничтожить клопов, мне доставляет большое удовольствие наблюдать за прохожими. Не за пленными. Они все похожи друг на друга. Хотя поляки одеты иначе, чем молдаване из Бессарабии.

У румын, которые уже в течение нескольких месяцев ожидают обещанной отправки на родину, вокруг смуглой цыганской шеи повязан яркий шарф. От австрийцев русские ожидают, что те ни в коем случае не станут выдавать себя за немцев. Поэтому те сшили себе своего рода красно-бело-красные кокарды. Но пленный всегда остается пленным: бедное и одинокое создание! С бригадирами дело обстоит уже иначе.

Разумеется, у них на рукаве тоже видны две русские буквы «ВП» — знак, что они военнопленные. Но большинство из них носят высокие сапоги. И хорошие суконные мундиры. Часто такие мундиры перешивают, и тогда они уже ничем не отличаются от штатских пиджаков с широкими лацканами. В остальном в лицах бригадиров нет ничего примечательного.

Гораздо интереснее русские. Как мог угрюмый капитан медицинской службы, который сейчас пробирается в амбулаторию, попасть к пленным в этот богом забытый лагерь, где добывают торф?

— Переведен сюда в виде наказания! Он балуется морфием, — рассказывает санитар. Вот мимо проходит Цап-Царап, вечно куда-то спешащий начальник трудового лагеря. Он пользуется среди пленных известной популярностью. Когда он переводит какого-нибудь пленного с одной работы на другую, то всегда спрашивает: «Цап-царап?» Мол, стащил ты что- нибудь? Хотя в действительности здесь нечего красть. Поэтому пленные и называют его Цап-Царап. Добрый малый.

Но недавно он убил на месте выстрелом в затылок одного идиота, который хотел перебраться через изгородь из колючей проволоки. Медсестры, которые проходят мимо, очень разные. У некоторых на ногах туфли на высоких каблуках и подобающая чертовски привлекательная походка. Другие топают в своих солдатских сапогах, как уточки.

Красавицу с величавой походкой зовут Зина. Через комендатуру проходит и Ларсен. Ему явно неловко, когда пленные по-военному приветствуют его. Это выглядит довольно странно, когда оборванец в деревянных башмаках, прихрамывая, проходит мимо и прикладывает руку к жалкому подобию головного убора.

Каждое утро Ларсен зачитывает активистам статьи из московской газеты «Известия», печатного органа советского правительства. — Каждое утро! — подтверждает Ганс. — После этого мы расходимся по баракам. В то время как я стою на посту и размышляю о том, какое значение могут иметь для пленного проходящие мимо люди, из-за угла выходит человек, которого я знаю. «Да это же Шауте!» — вспоминаю я.

«Неужели Шауте?!» — не верю я своим глазам. — Дружище! Шауте! — кричу я. — Откуда ты взялся?! Тогда Шауте прибыл в первый батальон, как и я, с пополнением. Мы занимали позиции южнее Ладожского озера. Лес, полный духов!

И Шауте не сразу узнает меня: — Братишка Бон! Мы все думали, что ты погиб! — Что было потом, после того как они меня сцапали? — спрашиваю я, сгорая от нетерпения. — Адъютанту удалось прорваться. Вы же были вместе в траншее, когда появились русские танки, — говорит Шауте.

— А где же остальные из нашего отряда? — спрашиваю я. — Омер получил пулю в сердце рядом со мной, когда чинил телефонную линию. Его мне жаль больше всех. Да, Омер был еще так молод, думаю я. Еще тот горлопан, но он не был трусом. — Меня взяли в мае, — продолжает Шауте.

— Что вы подумали обо мне, когда я пропал? — интересуюсь я. — Мы же слышали твой голос по громкоговорителю. С тех пор Кёбес постоянно шутил на эту тему при рытье окопов. «Говорит Бон!» — кричал он, выхватывал свой пистолет и приставлял его кому-нибудь к затылку. Мы написали твоей жене письмо, что ты, вероятно, находишься в плену у Иванов.

— Даже так, моей жене? — удивляюсь я. — А моя жена ответила на ваше письмо? — У меня такое чувство, словно я на мгновение снова вернулся на землю из царства мертвых. — Подожди! Дай подумать! — говорит Шауте и усиленно морщит лоб.

— Неужели ты не можешь вспомнить, что написала моя жена? — Ах да! Даже если бы ты погиб, написала она, она бы с достоинством пережила эту горькую весть. Другие тоже пожертвовали своими любимыми.

— Так и написала? Она сделала это с добрыми намерениями. Она всегда желает всем только добра! — говорю я. — Давно ты уже в этом лагере? — задаю я вопрос, который напрашивался сам собой. — Ох, у меня все отлично, — отвечает Шауте. — Я в пожарной команде. У меня сейчас дежурство. Мне надо подняться на вышку.

— Я тебя провожу. Сейчас меня сменят, — говорю я Шауте. Шауте застегивает широкий, как корсет, пояс из плотной ткани. Когда он карабкается вверх по лестнице, я вижу у него на голове шлем, который, возможно, потерял один из наполеоновских кирасиров на Березине при отступлении.

Шауте смеется, когда, стоя под небольшим навесом на вышке, переводит стрелки часов. Сразу на четверть часа вперед. — Ручное управление! — кричит он вниз.

— Но откуда ты знаешь, сколько сейчас времени? — кричу я ему в ответ. — У нас есть карманные часы! — кричит сверху Шауте. И вот теперь я стою внизу, а он вверху, и мы кричим друг другу все, что приходит в голову.

«Как же этот Шауте попал в пожарную команду?» — думаю я. Для пленного он выглядит хорошо откормленным. — В какую рабочую группу ты входишь? — кричу я ему снизу. — В первую!

С этим Шауте что-то не так. Не хватало еще, чтобы он выдал меня, ему же известна вся моя подноготная. Было бы лучше, если бы я совсем не встретил Шауте. Разве здесь можно за кого-то поручиться! — Пожарная команда — это хорошая работа! — объясняет мне Шауте. — В пожарную команду меня направил Борисов.

— Борисов? — Я делаю вид, что эта фамилия мне незнакома. — Кто такой Борисов? — Хотя я очень хорошо знаю, кто такой этот Борисов. — Однажды Борисов вызвал меня на допрос. Ты что, не знаешь, что я был инженером? — говорит Шауте.

По его словам я чувствую, что он все хорошо обдумал, стоя один там наверху, на вышке, пока я ждал внизу. — Борисов хотел, чтобы я работал в его техническом бюро. Ему были нужны чертежи заводских корпусов. Разве я мог ему отказать?! Я начертил ему несколько вещей, которые можно найти в любом немецком журнале. Не буду тебе все подробно расписывать. Борисов был в восторге.

За это он направил меня в пожарную команду. Нас всего десять человек, и мы занимаем отдельную секцию в бараке. Кроме того, нам разрешают питаться отдельно. Ты сам увидишь, — если ты произведешь на Борисова хорошее впечатление, то и для тебя найдется тепленькое местечко.

Может быть, Шауте все-таки безобиден. Хотя Борисов служит начальником второго отдела. Второй отдел? Шауте сказал мне на прощание: — Не говори никому ничего о том, что я тебе рассказал.

Если эти псы из второго отдела догадаются, в чем дело, я пропал. Я лежу на нарах, и в этот момент в барак входит Йодеке.

— Камрад Бон здесь? — спрашивает он. Мои товарищи отрываются от своих занятий, так как Йодеке, руководитель лагерного актива, спрашивает обо мне.

— Герр Ларсен сейчас у меня. Ведь ты хотел поговорить с ним. Приходи минут через десять! Я встаю и не спеша одеваюсь. Свежую заплату на коленке я закалываю изнутри булавкой. Хорошо, что я по своей инициативе решил поговорить с Ларсеном, политическим инструктором 41-го лагеря.

Когда я вхожу в комнату Йодеке, оказывается, что Ларсен еще не пришел. — Действительно, Ларсен для нас как отец родной, — говорит Йодеке. Так он хочет подбодрить меня. Для чего, собственно говоря?

Когда Ларсен входит, то сначала он беседует с Йодеке. Я приветствую его коротким кивком. — Несколько месяцев тому назад вы прислали нам свою статью о красном военном госпитале, — обращается наконец Ларсен ко мне и пододвигает поближе свою табуретку. — Должен вам признаться, что я обнаружил эту статью в ящике письменного стола своей сотрудницы, к сожалению, только несколько дней тому назад.

— Сотрудницы? — Я напрягаю память. Верно, она заходила к нам на часок в утятник. Соня. Еврейка из Польши с каштановыми волосами. Сияющие карие глаза. Чувственные ноздри. Владеет пятью языками! Теперь для меня эта статья уже не так важна.

— В течение всего того времени, что я нахожусь в плену, я очень хотел поговорить с убежденным коммунистом, — начинаю я наш разговор. Только ради бога ничего не ляпнуть о дополнительных порциях супа, мелькает у меня в голове. — Поэтому можно мне задать вам несколько вопросов, герр доктор?

Ларсен, который сидит напротив меня в пальто и деловито перелистывает какие-то бумаги, поднимает глаза и улыбается. — В Германии я был журналистом, — объясняю я. — Поскольку мой отец, прежде чем он заболел, был видным деятелем в профсоюзном движении, во мне рано проснулся интерес ко всем социальным вопросам.

— Ну, так задавайте свои вопросы! — Толстые стекла очков испытующе смотрят на меня. Я спрашиваю его о Советском Союзе, о плановой экономике, о пятилетнем плане и о капитализме.

— Я хотел бы особо подчеркнуть, — так я на всякий случай осторожно готовлю себе пути отступления, — что высказанное мной мнение не всегда является моей личной точкой зрения. Я говорю так лишь для того, чтобы услышать от вас более убедительное опровержение, чем то, которое я уже сам придумал. Чего еще может желать человек, если у него уже все есть? — спрашиваю я и перевожу разговор в утопические сферы: — Разве у последнего оставшегося на земле самого богатого капиталиста не возникнет желание видеть вокруг себя счастливых людей? Или вы, герр доктор, считаете, что человек изначально по своей природе плох?

— Ну, иногда может создаться такое впечатление, — молвит Ларсен. — Но что касается ваших рассуждений о социальных отношениях, в случае когда капиталисты в конце концов захотят творить добро, чтобы видеть вокруг себя счастливых людей, то они мне кажутся слишком литературными. Литературными? Ну что же, ничего страшного, если политический инструктор 41-го лагеря будет считать меня аполитичным человеком, привыкшим писать статьи для литературного отдела газеты.

Ларсен на мгновение встает, но затем снова садится. — Конечно, в Советском Союзе пока еще тоже не все совершенно. Например, с точки зрения исторического материализма можно было бы спросить, оправданно ли говорить о героях труда. Я рекомендую вам как-нибудь при случае почитать Ленина. Том пятый собрания сочинений. «Империализм как высшая стадия капитализма». Есть у нас эти тома в библиотеке для военнопленных? — обращается Ларсен к Йодеке.

В известной мере я чувствую удовлетворение, когда после этого разговора с Ларсеном снова взбираюсь на нары. — Ларсен был очень откровенен в своих суждениях, — говорит мне Йодеке, когда тем же вечером я снова захожу к нему в комнату.

«Был ли он очень откровенен?» Я задумчиво осматриваюсь в комнате Йодеке. Со стены на меня строго смотрит усатый Сталин. Дверь в этой комнате обита мешковиной, под которой находится толстый слой ваты. Чтобы защититься от холода, разумеется. Но также и от чужих ушей.

Все зависит от того, какими глазами смотреть на лагерь. Когда светит солнце и посылает свои последние драгоценные осенние лучи на узкие улочки этого жалкого поселения, то можно подумать, что это Аляска и что еще совсем недавно здесь жили золотоискатели.

Нет ни одного покрашенного здания. Деревянные бараки со своими высокими фронтонами унылого серого цвета. Точно такого же, как стены и кровельная дранка на крыше. Но во всем этом поселке среди торфяников есть что- то странное, необычное. Взять хотя бы высокую трубу из жести в бане, которая для прочности обмотана стальными тросами. Как будто сюда приехал бродячий цирк и для установки своего чудесного шатра соорудил высокую мачту, и с минуты на минуту начнется цирковое представление.

А между тем цирковые лошади и все остальные дрессированные звери пасутся по другую сторону забора. Там раскинулись залежи торфа. Таинственные туманы поднимаются из канав, на водной глади которых цветут болотные кувшинки, а склоны покрыты зарослями пушицы и ядовитых цветов.

Вдали, по другую сторону забора из колючей проволоки, мерцают огни Осташкова. С сочувствием. Исполненные тоски. И одновременно опасные. И нисколько не легче становится на сердце, когда бредешь назад, чтобы укрыться в тепле барака и улечься на свои нары.

— Где ты бродишь? — набрасывается на меня староста барака. Он злится, что не может отругать меня, так как я не валяюсь целый день на нарах. — А что случилось? — огрызаюсь я. Эти старосты слишком быстро берут русскую моду орать на всех, если их сразу не осадить.

Он достает дощечку, список личного состава нашего барака. — Ну конечно! — с самодовольным видом восклицает он. — Ты дежурный от нашего барака!

— Когда? — С часу до двух! — Ну и что?! Из-за этого тебе нечего уже сейчас поднимать крик! Где находится пост?

— Перед амбулаторией. Без десяти час мой предшественник дергает меня за ногу.

Вставай! Тебе заступать в караул! — шепчет он. Я осторожно сползаю с нар, стараясь не потревожить спящих товарищей. Мы лежим как селедки в бочке, тесно прижавшись друг к другу. Моя куртка, шапка и футляр для очков лежат в головах.

Я опять долго не могу найти свой футляр для очков. В конце концов обнаруживаю его между консервными банками соседа по нарам. Чего только у него нет под подголовником! Столько всякого хлама! Так, теперь еще брюки и портянки. Брюки висят под кучей других лохмотьев на задней перекладине нар.

При этом в темноте я наступаю на чьи-то ноги. Он, наверное, сошел с ума — так далеко вытягивать свои ходули! И как же этот пес лягается! Он чуть не сбил меня с нар. А ведь тут больше двух метров высоты!

Но мне надо еще раз пробраться назад. Ничего не поделаешь! Я снова ползу к тому месту, где спал и на которое уже успели сдвинуться соседи. Я засовываю руку под тюфяк. Слава богу, книга еще на месте. Вчера у одного пленного утащили книжку, которую он тоже прятал под тюфяком. Вот была комедия. В конце концов вора нашли.

Но он уже успел разорвать книжные листы на курительную бумагу. Но моя книга еще на месте! Будет очень неудобно, если она пропадет, ведь Йодеке лично выдал её мне. Держась за боковую перекладину, я, как обезьяна, спускаюсь с нар на пол. Проклятие! Где же мои ботинки?

Один я нахожу в двух метрах слева. Второй стоит под нарами, которые расположены напротив наших. Хотел бы я только знать, как он туда попал! Надо будет опять забирать ботинки с собой наверх и снова класть их под подушку! Если бы они, по крайней мере, ставили ботинки на старое место, когда выходили ночью по нужде! Несколько дней тому назад они украли у меня шнурки из ботинок! При этом любой может легко вырезать, себе шнурки из старых автопокрышек. Но украсть же, понятно, легче!

Когда я выхожу из барака, то ощущаю на лице дуновение прохладного ночного ветерка. После душной парилки барака так приятно вдохнуть полной грудью свежий ночной воздух. Пробило час. Интересно, уж не Шауте ли ударил один раз по рельсу на пожарной вышке?

Шауте повезло. Он всегда ест досыта в своей пожарной команде. А мне скоро на добычу торфа. Кто-то сказал, что в понедельник дистрофиков вызывают на переосвидетельствование. — Ну, наконец-то ты явился! — радуется мой предшественник, которого я сменяю на посту перед амбулаторией. — Но сегодня же не холодно, — говорю я.

— Только что тут прошел Цап-Царап. Он должен скоро вернуться. Моего приятеля он приказал посадить в карцер только за то, что тот не доложил ему как положено. — Как, сразу в карцер?

— Да, бедняге пришлось восемь дней возить дерьмо! Сдав пост, он отправляется спать. Я стою внизу у пристройки к амбулатории. От бараков к уборной непрерывно течет поток закутанных в одеяла фигур. Эти двести метров напоминают мне оживленный бульвар. Те, кому приспичило, бегут трусцой, как лошади по проселочной дороге. Некоторые делают вид, будто вышли на улицу только для того, чтобы подышать свежим воздухом.

Неожиданно они замедляют свой ход, словно размышляя о чем-то. Потом обычно сразу поворачивают назад. — По крайней мере, могли бы дойти и до уборной! — кричу я им. Ведь для этого меня сюда и поставили. Некоторые проходят эти двести метров раз десять за ночь, а то и больше. Обычные пленные.

Бригадиры и активисты выходят ночью по нужде самое большее два раза. Вот таковы социальные различия. Все зависит от того, чем тебя кормят. У дистрофиков мочевой пузырь слабеет особенно быстро.

Я сам обычно хожу пять раз по этому бульвару. Но я не делаю из этого проблемы и не переживаю по этому поводу, так как и здесь над нашей головой сияют вечные звезды. А когда я возвращаюсь в барак, стекла моих очков сразу запотевают, как в парилке. Никто не хочет перестать дышать!

С тех пор как Ларсен во время нашей последней беседы у Йодеке сказал, что я могу принять участие в лекции по историческому материализму вместе с активистами, я чаще захожу к ним. Активисты, все двенадцать человек, живут в настоящей комнате. Прямо у входа стоит большой шкаф с книгами. У них есть и настоящий стол.

Из двух больших шерстяных одеял они сшили ширму и перегородили комнату. Позади этой импровизированной ширмы они установили широкие нары. У них очень толстые ватные тюфяки. Ганс тоже живет здесь. Когда он впервые взял меня с собой, некоторым активистам это не понравилось.

Например, то, что Ганс разрешил мне одному порыться в их книжном шкафу. — Да у вас тут куча книг, — сказал я как можно громче. Мне было неприятно услышать, как один из этих активистов отчитывал Ганса в углу комнаты: — Как это понимать? Теперь что, каждому дозволено совать свой нос в наш книжный шкаф?!

— Ларсен уже разговаривал с ним, — тихо ответил Ганс, имея в виду меня. Когда подошел Йодеке, он пригласил меня сесть к столу. Даже дал мне лист бумаги. Я собирался сделать кое-какие выписки. Но долго я там не задержался. Один из активистов уже начал нетерпеливо греметь ведром с едой. Кроме того, Йодеке надо было зайти в комендатуру.

Во время моего второго визита ко мне обратился один из активистов с бледным детским лицом: — Ты не тот человек, который работал у Круппа? Он выглядел как профессор в люльке — таким юным было его лицо. Но он носил свои очки с важным видом ученого.

— Да, я работал там журналистом, — солгал я. — Тебя же зовут Гельмут Бон? — продолжал расспрашивать меня бледнолицый. — А я Фридель Каубиш, — сказал он, оторвавшись от своей стенгазеты, куда он что-то записывал красивыми печатными буквами.

Он был очень самонадеян, этот Фридель Каубиш с бледным лицом. Мартин Цельтер, другой активист, был прямой противоположностью Каубиша. Мартин тихонько сидел в углу и читал. Философское произведение. Ленин, том одиннадцатый. «Эмпириокритицизм». Но когда я сделал Гансу какое-то замечание по поводу литературы, Цельтер неожиданно поправил меня из своего угла.

Я даже не помню, о чем тогда говорил, настолько несущественным показался мне предмет спора. Однако Цельтер тотчас отреагировал. Видимо, Цельтер был опасным интеллектуалом. Таким, которого следовало остерегаться. Впрочем, он думал обо мне, что я лживый тип. Поверхностный, пустой журналист, который хотел лишь примазаться к активу. Но я сам был виноват в том, что у него сложилось такое мнение обо мне.

Два дня спустя после того разговора, когда Фридель Каубиш спрашивал у меня, тот ли я человек, который работал у Круппа, меня вызвали к Борисову, начальнику второго отдела, которого все боялись как огня. Мне все сразу стало ясно, когда посыльный из комендатуры вошел в наш барак и объявил: — Бон. Гельмут. Отца звали Август. В комендатуру!

Именно Каубиш был тем самым шпиком, который выискивал Борисову «интересные имена среди военнопленных ». При взятии в плен Каубиш видел, как русские заставили его товарища лечь на землю. Потом саперной лопаткой они перерубили ему горло. С тех пор Каубиш утратил все моральные принципы. В актив он попал по воле Борисова, чтобы шпионить за активистами и досыта набивать себе брюхо за свои иудины услуги.

Видимо, на всякий случай Каубиш решил доложить Борисову и обо мне. В просторном вестибюле комендатуры сумрачно. Каждый желающий попасть в лагерь должен пройти через нее. Все бригадиры тоже проходят через комендатуру.

Они ежедневно записывают в журнал сведения о количественном составе бригад, отправляющихся на работу. Здесь постоянно стоит шум и гам, непрерывно звонят телефоны. Звучит в основном русская речь. Как только я вхожу сюда, меня тотчас охватывает неприятное чувство. Женщина в военной форме, в шинели и с беретом на голове, долго смотрит на меня снизу вверх, словно хочет подбодрить меня взглядом.

— Вам не стоит бояться, — говорит она по-немецки ледяным тоном. — Если вы скажете господину старшему лейтенанту всю правду, то с вами ничего не случится. — Да, ясно, — говорю я и открываю утепленную мешковиной дверь, чтобы пропустить женщину вперед. Ах да, я же военнопленный, я должен идти впереди.

Мы оказываемся за пределами зоны, как принято называть сам лагерь. Но и здесь, где находятся административные учреждения русских, где они сами живут и где расположены продовольственные и промтоварные магазины, много оград из колючей проволоки. Пройдя метров пятьдесят, мы оказываемся на месте. Шаткая лестница, ведущая наверх. Темная прихожая.

— Не споткнитесь! — предупреждает меня строгая сопровождающая. Мы оказываемся в теплой приемной, где стоит большой письменный стол. — Погрейтесь немного. Я доложу господину старшему лейтенанту.

Через несколько минут она возвращается и с сочувствием смотрит на меня. Я терпеть не могу, когда меня жалеют. Борисов, худощавый мужчина с длинными светлыми волосами и серыми глазами навыкате, сидит за письменным столом в маленьком кабинете. На этих допросах начальник второго отдела, как шепчутся между собой пленные, не любит задавать много вопросов.

Для этого есть переводчица, та самая женщина в военной форме, которая привела меня сюда. Так вот он каков, этот грозный Борисов, думаю я, в то время как переводчица еще раз напоминает, что мне нечего бояться, если я скажу правду. Борисов — офицер-политработник. Раньше говорили — ГПУ. Сегодня эту организацию называют НКВД. А в 1947 году станут говорить по-новому — МВД.

Но это все одно и то же: эти люди живут тем, что выявляют врагов народа. Как бы ни было трудно отыскивать этих врагов трудового народа. Рано или поздно кто-нибудь из этих врагов все равно попадется.

В противном случае придется кого-то сделать врагом народа, так как и для офицеров НКВД действует принцип оплаты по количеству и качеству труда. Наконец женщина в военной форме начинает допрос. Официально. — Вы были журналистом?

— Да, — с готовностью подтверждаю я. — В таком случае вы наверняка знакомы со многими влиятельными людьми в Германии. Расскажите нам немного об этом. Господин старший лейтенант интересуется этим вопросом. Для нас гитлеровская Германия сплошная загадка. Хорошо, если бы вы помогли нам лучше понять ее.

Я не знаю, сколько переводчица добавила от себя. Во всяком случае, Борисов предлагает мне сигарету. — Спасибо, но у меня слабые легкие, — с благодарностью отказываюсь я. Меня спрашивают, не получаю ли я из-за этого дополнительное питание.

— Да, получаю, но как дистрофик. А сверх положенной нормы ничего больше. Тем не менее я постепенно успокаиваюсь. Если это такой хитроумный, изощренный допрос, то избрана просто первоклассная форма. А как известно, форма — это самое важное. — Вы работали в фирме Круппа? — снова возобновляет разговор переводчица. — Вы когда-нибудь разговаривали с Круппом лично? Собственно говоря, такое важничанье вполне вписывается в мои планы. Только бы не погибнуть слишком рано, ни за что ни про что, говорит мой внутренний голос.

Мой русский фетровый картуз времен, когда Троцкий был еще, наверное, военным министром в большевистской России, слишком мал. Грязные ватные брюки свободно болтаются на моих костлявых ногах. Ватная телогрейка не застегивается на шее. Стекающие с картуза струйки воды попадают мне за шиворот.

Но я лишь поглубже втягиваю голову в плечи. Стараюсь не двигаться, и меня постепенно заносит снегом. Перед моими глазами непрерывно падает снег. И у меня в душе все падает в бездонную бездну. Почему же раньше я не был счастлив, когда у меня были сухие ноги, а на мне была чистая одежда, подходившая мне по размеру? Я пытаюсь представить себе, как я сидел дома в нашем низком кресле у столика, и тем не менее оставался ворчливым и недовольным.

Разве нельзя избежать любой ссоры, если всерьез захотеть этого? Разве не должны обе стороны желать примирения? Сейчас, когда я в течение часа стою под снегом перед лагерными воротами, то не могу поверить в то, что в теплой комнате можно обидеть другого человека грубым словом.

В таком случае это означает, что все споры в мире возникают только из-за высокомерия и заносчивости, разве не так? Неужели получается, что в войнах виноваты только богатые? Разве только бедные — настоящие миролюбцы?

Снег продолжает падать перед моими глазами сплошной стеной. Самые бедные и несчастные на свете — это пленные. Когда мы наконец трогаемся в путь, я вижу, что наш лагерь лежит в живописной местности. Дорога вьется среди могучих деревьев. Вдали виднеется холм, на котором раскинулась небольшая деревушка.

Вокруг шумит настоящий лес с большой ровной лужайкой, которую нам предстоит пересечь, чтобы добраться до места заготовки дров. Конвоиры не требуют, чтобы пленные шли только по дороге. Кто хочет, тот срезает путь через лужайку. Ноги все равно уже мокрые. И я тоже срезаю путь. Самое любопытное, что путь срезают именно те, которые считали, что все не так уж и плохо, когда женщина- врач не признала их дистрофиками.

Вместе с ними я добираюсь раньше остальных к месту погрузки дров. Там уже ждут гужевые повозки. Даже лошади уже запряжены! Мы нагружаем столько дров, что борта повозок трещат. Сейчас мне стыдно оттого, что еще совсем недавно я не мог себе представить, что существуют люди, которые заслуживают ненависти. Совсем наоборот, сейчас я снова вижу противника.

Я считаю, что достойны ненависти те, кто лениво стоит и смотрит, как другие работают за них. Лучше они будут мерзнуть, чем поддержат хотя бы оглоблю, когда мы забрасываем очередной ствол на повозку. Я ненавижу тех, кто позволяет другим работать за себя и в то же время не становится от этого счастливее.

Потом все возвращаются назад в лагерь. Те, которые считают, что все не так уж и плохо, снова идут первыми. Когда они приближаются к лагерю, охрана отбирает первых пятьдесят человек: они должны еще раз вернуться в лес, чтобы принести дрова для кухни. Я не устаю удивляться тому, как быстро мы сближаемся друг с другом.

Нужда выносит на поверхность все плохие и хорошие качества человека, как водоворот сначала затягивает мяч в глубину, а потом снова выбрасывает его вверх. Мы разговариваем о таких вещах, о которых раньше никогда бы не заговорили с малознакомым человеком. Но иногда мы говорим и о пустяках. И в этом тоже есть свой смысл.

Длинный фельдфебель, который уже в Первую мировую войну провел шестнадцать месяцев в плену у французов, убежден, что и на этот раз пробудет в русском плену только шестнадцать месяцев.

— Таким образом, 15 ноября 1945 года я буду дома. Но в этот раз я добавляю еще один месяц, так как это все- таки русский плен. Итак, 15 декабря 1945 года я уж наверняка буду дома! Он говорит это так убежденно, что мы заражаемся его оптимизмом: — Тогда и мы тоже будем дома. Он же ничем не лучше нас!

Вместе с этим фельдфебелем я часто хожу на работу, когда нам поручают принести в лагерь уложенные в штабеля брикеты торфа. Каждое утро мы разговариваем на какую-то одну определенную тему. Но сегодня над торфяными разработками так великолепно сияет солнце, что мы молчим. Когда мы выходили из ворот лагеря, вся равнина была еще погружена в сумерки. И только польский лагерь неясно выступал из тумана благодаря ярким дуговым фонарям.

Сначала на горизонте показалась ярко-зеленая полоска, из которой вскоре начало подниматься солнце, словно огромный красный шар. Это послужило фельдфебелю поводом, чтобы начать разговор о цветовой технике. До войны он работал реставратором картин. За свою жизнь он спас немало бесценных полотен известных мастеров.

Он заново открыл смешения цветов, над которыми безуспешно бились ученые- химики. Он разработал также особую раму для картин, которую теперь можно увидеть на всех художественных выставках. Никто из нас не собирался когда-нибудь заняться реставрацией картин. Но тем не менее все очень внимательно слушали его.

— Только бы моя жена догадалась заказать в Нюрнберге золоченую бронзу, чтобы я мог сразу начать работать, когда вернусь домой! — мечтал фельдфебель, как будто бы у военнопленного не было других забот холодной зимой в конце 1944 года!

Оказалось, что и этот фельдфебель очень интересовался антифашистской школой в Москве! — Я всегда интересовался всем в жизни. И если мне представится возможность изучить коммунизм, то я с благодарностью воспользуюсь ею!

Этот фельдфебель очень любил рассказывать разные истории, например, историю о блондинке из горной деревушки. Конечно, он был довольно поверхностным человеком. Он болтал без умолку, этот фельдфебель. Но его поверхностность была словно отполированная, прочная и неуязвимая. Он казался нам настоящим героем из сказки. Мартин Цельтер, с которым я частенько сидел по вечерам в комнате актива, говорил мало. И был он далеко не героем из сказки.

Он о многом беспокоился. Но он не мог спокойно дистанцироваться от этих забот, которые постоянно сваливались на него. В то время как у фельдфебеля все события если они вообще доходили до него, задерживались где-то на поверхности его бытия и закреплялись там, становясь его сутью, то у Мартина все проникало глубоко в душу, которая была далеко не бездонной.

На Мартина можно было всегда положиться. Поэтому ему было трудно в русском плену. — То, что я попал в актив, можно рассматривать как настоящее чудо, — обмолвился он однажды в разговоре со мной. Хотя он был очень одаренным и как никто другой быстро понял большевистскую логику, именно он вызвал вскоре неудовольствие большевиков.

Он попал в плен на год раньше меня. В какой-то сомнительной фронтовой школе некий майор Красной армии подколол в его бумаги роковую справку: «Неисправимый буржуазный интеллигент». Когда с такой характеристикой Мартин был направлен в 41-й лагерь, его оставили в активе только потому, что он мог делать нечто такое, что не получалось у остальных антифашистов. Он мог выступать с докладами. Он мог писать ежедневные донесения. Но прежде всего мог составлять отчеты о проделанной антифашистской работе.

Мартин был хорошим специалистом. Но у него имелась самоубийственная склонность к честности. Если кто из нас и не был фашистом, так это Мартин. Разумеется, он состоял в СА, известных как штурмовые отряды. Сначала из-за своего неисправимого идеализма. Позднее из-за чувства ответственности, так как нельзя бросать на полпути начатую работу.

Что касается политики, то именно в этой области Мартин был особенно легковерным. Поэтому на допросах у Борисова он откровенно рассказал обо всем. Он также вполне допускал мысль, что Красная армия призвана освободить народы. Мартин страдал от того, что жил не в ту эпоху. Он воспринимал все слишком серьезно. Поэтому его современникам было нелегко с ним, однако он всегда оставался хорошим человеком. — У меня такое впечатление, что ты последний идеалист среди немцев! — часто говорил я ему.

Я часто ходил по вечерам в первый барак, где жили активисты, кухонный персонал и немецкий староста лагеря со своими людьми, также и потому, что там всегда горел свет. Там писарь старосты лагеря должен был составлять список рабочих бригад на следующий день. Там постоянно составлялись новые списки военнопленных, подлежащих отправке в другие лагеря.

Такие списки всегда составлялись на двух языках: на русском и на немецком. Там сидели и активисты, готовили свои доклады, которые они в основном так и не читали. Или же они занимались чтением разных книг, которые считались прогрессивными. Йодеке тоже любил поговорить со мной. Я рассказывал ему о том, что писала в 1941 году швейцарская газета «Цюрихер цайтунг» о полете Гесса в Англию.

Я рассказывал и о том, и о сем. Йодеке с удовольствием все выслушивал, расширяя свой кругозор. Но он никак не попадался на удочку. Ведь, в конце концов, я хотел лишь попасть в актив. А уж оттуда еще дальше, в школу в Москву. Боже милостивый! Если все будет тянуться так долго, то скоро и сам забудешь, чего же ты, собственно говоря, хотел!

— Ты сам виноват в том, что дело с попаданием в актив у тебя не складывается, — сказал мне один из знакомых, который спрашивал обо мне у Йодеке. По мнению Йодеке, хотя я и хорошо разбираюсь во многих политических вопросах и знаю массу фактов, но я не гожусь для практической антифашистской работы среди военнопленных.

Так я переезжаю из одного рабочего барака в другой. И каждое утро стою у лагерных ворот. Каждое утро, вплоть до января нового 1945 года, неизменно повторяется одно и то же. Нет на месте какого-нибудь конвоира, который должен отвести бригаду на заготовку торфа. Какой-нибудь староста барака проклинает все на свете, поскольку никак не может собрать своих людей.

А пленные стоят, тихо и молча. Словно покорные лошади под дождем. Но это же не дождь. Это снова идет снег. Пленные стоят почти час и постепенно начинают клевать носом. Ведь это Восток: только не чувствовать холода!

Прикрутить фитилек жизни как можно сильнее! Втянуть голову в плечи! Уловить неизвестное до сих пор чувство, возникающее в груди. Оно наполняется жизнью. Ты всматриваешься в себя словно через стекло. Тебе открывается микрокосмос сердца. Должно же все стать когда-нибудь лучше!

Даже если это улучшение заключается в том, что я становлюсь худым, как борзая, и что на комиссии мне опять поставят диагноз «дистрофия». Рабочая группа — дистрофия — рабочая группа — дистрофия. Таков жизненный ритм пленного.

Какой-нибудь увлеченный игрой бог постоянно переливает жизнь. Из одного стакана в другой. И всякий раз несколько капель проливаются мимо. Ну когда же эти ворота откроются! В конце концов стоявшая в оцепенении колонна устремляется через ворота.

Стоявшие по пять человек в ряд пленные пробуждаются от своих снов и горьких грез, от надежд и отчаяния. Ну вот, наконец-то сдвинулись с места! И уже все не кажется больше таким безнадежным. Может быть, начальник выдаст бригаде целую горсть махорки.

Вчера, когда мы добывали торф, мимо нас прошла какая-то женщина и намеренно обронила газету. Так на целый день мы были опять обеспечены курительной бумагой. Говорят, что на кухню наконец опять завезли пшено. Слава богу! Сезон сои заканчивается!

— В шестом бараке лежит художник из Эссена, — говорит мой напарник. — Ты же тоже родом из Эссена. Навести земляка, приятель! Нет, действительно все не так уж и плохо! Я имею в виду, что в каждом человеке есть что-то такое, что должно быть обязательно исследовано. Я намеренно слежу за тем, чтобы у меня всякий раз был новый напарник.

Конечно, встречается и абсолютное зло. Есть такие люди, которые испытывают огромную радость от того, что мучают других, даже если это, в конце концов, им самим приносит вред. Но такие встречаются редко.

Чаще всего выбираешь себе напарника, похожего на тебя самого. Если это, конечно, возможно, то ты и сам стараешься всегда оставаться приличным человеком. Можно, конечно, и спокойно положиться на случай, который уготовит тебе сегодня одного напарника, а завтра другого. Так спотыкаются о рельсы узкоколейки.

Это тоже повторяется каждое утро: многие пленные пытаются балансировать на рельсах. Они просто не хотят топать по глубокому снегу! Но некоторых ужасно раздражает, когда кто-то балансирует на рельсах. Хотя это никому не приносит вреда. Я тоже часто балансирую на рельсах. Хотя у меня, конечно, и до того ноги были уже мокрые.

Охотнее всего пленные бредут на работу, опустив голову и думая о чем-то своем. Но на пути постоянно попадаются канавы, оставшиеся после выемки торфа, через которые надо перебираться. Недавно какой-то пес конвоир заставил всю колонну прыгать через канавы рядами по пять человек. — Сомкнуть ряды! — кричал бригадир.

При этом несколько человек упали в канавы. Но когда мы добираемся до главного осушительного канала, проход по нему доставляет нам настоящее удовольствие. Канал протянулся более чем на тысячу метров. Мы идем по покрытому темным льдом ровному, как стрела, каналу. Как жаль, что у нас нет коньков!

Но некоторые конвоиры не разрешают нам ходить по льду главного канала. Тогда нам приходится идти вдоль канала по ухабистой местности и перепрыгивать через два десятка поперечных канав. После того как мы преодолели двухметровую полосу кустарника за главным водоотводным каналом, перед нами открывается треугольник для поворота локомотивов узкоколейной железной дороги.

Здесь, в глухой местности, сходятся несколько рельсовых путей, которые ведут через лес в сторону Осташкова. Тут же лежит старый паровой котел, поставленный на козлы из деревянных шпал. Рядом валяются железные трубы. Недалеко стоит дощатый барак. И эта знакомая картина утешает меня. Эти рельсы свидетельствуют о том, что здесь еще до нас успели побывать люди.

В противном случае все выглядело бы пустынным и необитаемым. Почти каждое утро навстречу нашей колонне движется одна и та же фигура. Сначала она появляется вдали, как маленькая темная точка, которая становится все больше и больше и, наконец, превращается в женщину, проходящую мимо нас, не поднимая глаз.

— Это фрау Ларсен, — сообщит кто-нибудь новенькому, который удивляется, почему эта женщина в военной форме бредет одна по снежной пустыне. Она идет из главного лагеря, где семья Ларсен проживает в одном из бревенчатых домов казарменного типа.

Она идет в лесной лагерь, к Борисову, переводить на его допросах. Когда она проходит мимо нас, то всегда опускает голову и смотрит в землю. Мы тоже смотрим вниз. Но когда она однажды не встречается с нашей колонной, у всех у нас возникает вопрос, не заболела ли она. Хотя никто не говорит об этом вслух. Но это продолжается всего лишь мгновение. Затем на первый план выдвигаются новые, более важные впечатления.

— Вы уже заметили, — радостно сообщаем мы друг другу. — Сегодня подали на погрузку только пять вагонов! Я щурю глаза в своих слишком слабых очках. Почти всегда над торфом висит серая дымка. Пять темных прямоугольников, проступающих вдали сквозь туман, услаждают наш взор.

Это вагоны, которые рано утром сюда доставил старенький паровоз. Они часто сходят с погнутых рельсов. Тогда к месту аварии направляют кого-нибудь из нас. Часто сразу несколько бригад. В таких случаях вагоны прибывают с опозданием. Тогда и мы начинаем погрузку немного позже. И домой в лагерь мы тоже вернемся позже. Ведь вагоны должны быть загружены.

И если мы вернемся в лагерь только в семь часов вечера, то целых двенадцать часов останемся без еды. Без куска осклизлого хлеба и без миски жидких щей, из которых на нас злобно косятся рыбьи глаза. Но сегодня вагоны уже на месте. И их только пять! Обычно бывает восемь и даже больше.

Мы мчимся вперед, чтобы захватить корзины, которые валяются в снегу перед вагонами. Мне достается корзина даже с двумя целыми ручками. А теперь сразу за работу! Начинаем с первого вагона. От него до кучи торфа всего лишь каких-то пятьдесят метров. Эту кучу мы уже начали разбирать вчера. Теперь она похожа на огромный гроб, половину которого уже успели сожрать черви.

Мне больше всего нравится носить корзину одному. Когда ее поставишь на плечо, нести ее удобнее, чем тащить вдвоем за ручки. Тогда корзина оттягивает руки, и они быстро устают. Сегодня все идет как по маслу. Вместе с нами пришел и один из членов антифашистского актива. Дело в том, что в последние дни торфяная бригада не выполняла дневную норму.

Наш бригадир сказал: — При постоянной нехватке корзин и большом количестве вагонов люди просто не в состоянии выполнить норму! Поэтому сегодня с нами пришел и один из членов антифашистского актива, чтобы посмотреть, можно ли выполнить норму.

Это Ганс. Металлическим стержнем он с такой силой откалывает замерзшие куски торфа, что те с шумом разлетаются вокруг. Мы организовали работу таким образом, что два человека постоянно находятся на куче торфа, чтобы помогать поднимать корзины с торфом на плечи одиночных носильщиков. — Сюда, приятель! Берись за ручки! — покрикивают они.

И у вагонов мы поставили двух человек, которые снимают с плеч носильщика корзину и высыпают торф через стенку вагона. Все идет как по маслу.

Только к концу работы я чувствую усталость. Теперь я ношу корзину вдвоем с напарником. Это еще совсем юный подсменный рабочий. Он не самый хороший партнер для переноски торфа. Я настойчиво уговариваю его, как мать своего ребенка: — Потерпи немного! Еще чуть-чуть — и мы закончим! Так, теперь еще одну корзину! Ну, видимо, придется отнести еще одну! Ну вот, эта теперь действительно последняя корзина!

У меня самого темнеет в глазах, когда колонна снующих взад и вперед носильщиков торфа рассыпается. Корзины летят в снег. — Сложите корзины аккуратнее! — кричит кто-то. — Иначе завтра их опять не хватит!

Скоро будем дома. Я уже вижу поворотный треугольник для паровозов. Мысленно я уже бегу по льду главного канала. Вот уже виден дым, поднимающийся из трубы лагерной кухни. У меня мелькает мысль, что еще ни разу мы не возвращались домой так рано!

Да, вот так мне мечталось. Но неожиданно из дощатого барака у поворотного треугольника появляется какой- то начальник и заявляет: — Сегодня паровоза из Осташкова не будет. Бригада должна сама толкать вагоны до кожевенного завода. Да это же физически невозможно!

Напротив, это вполне возможно. Самым слабым разрешают остаться. Мы переглядываемся. Это же больше восьми километров! И при этом на пути полно подъемов. К тому же еще и погнутые рельсы. В довершение всего опять начинается метель.

Активист говорит: — Итак, я не смогу ничего изменить. Во всяком случае, если вы опять на двенадцать часов останетесь без еды, мы напишем от актива об этом докладную.

— Ему хорошо говорить! — ворчат стоящие в колонне. — Он сейчас пойдет в лагерь и сожрет целый котелок пшенной каши! — Ну, только не начинайте бузить! Что мы можем делать от имени актива, то мы делаем. Все больные собрались? Тогда пошли! В сопровождении конвоира и прихрамывающих больных активист исчезает за склоном траншеи.

Когда они снова появляются на льду главного канала, никто из них даже не оглядывается в нашу сторону. Для них все закончилось. Дело улажено. Но не для нас. Нам предстоит теперь возня с этими проклятыми вагонами. — Раз, два, взяли! — командует бригадир. Наконец первый вагон трогается с места. За ним второй.

А вот у третьего вагона уже после первых десяти метров передняя вагонная тележка ходовой части оказывается рядом с рельсами. Но на этот раз все обошлось. С помощью железной трубы нам удалось уже через пять минут поставить тележку на место. Наш четвертый вагон движется относительно быстро. Хотя он загружен сильнее, чем остальные. В нем наверняка не менее шести тонн. Но он загружен равномерно и движется на обеих вагонных тележках так мягко, как вагон скорого поезда.

К тому же мне сильно повезло, так как я успел занять место сразу за задней стенкой вагона, а не трусил сбоку. Хотя сбоку и не нужно постоянно нажимать, но из-за большого числа мостиков и ям там невозможно спокойно идти. Первое время мне даже нравится идти под прикрытием стенки вагона. Здесь я защищен от снега и ледяного ветра. Мы изо всех сил упираемся в стенку.

Однажды вагон покатился дальше почти сам по себе. Поэтому у меня появляется возможность даже побалансировать на рельсе. Что очень не понравилось идущему рядом со мной. Здесь, за задней стенкой вагона, где идти удобнее всего, нас становится все больше и больше. Каждый пытается отпихнуть другого. — Если ты идешь по рельсу, то, разумеется, не можешь толкать вагон! — набрасывается на меня один из них.

Сейчас нам предстоит преодолеть подъем и придется как следует поднажать. Но я нахожу опору даже на гладком рельсе, так как на моих резиновых подошвах имеется поперечное рифление. — Заткнись! — огрызаюсь я. Не хватало еще, чтобы я позволил им выпихнуть меня отсюда!

Наконец лес остается позади нас. Слева лежит польский лагерь. С обеих сторон от железнодорожного пути виднеются воронки от авиабомб. Их сбросили летом немецкие летчики, когда я еще был в утятнике. Ах да, утятник! Там как художник я жил очень хорошо! На повороте у перекрестка первый вагон снова сходит с рельс. Нам у четвертого вагона это без разницы. По крайней мере, можно хоть немного передохнуть!

Но в этот момент на нас чуть было не наехал пятый вагон. Мы едва успели отскочить в сторону! Помочь поставить первый вагон на рельсы? Ну уж нет! Вздор, они сами должны были быть внимательнее!

Те последние остатки энергии, которые у нас еще оставались, полностью испарились во время этой получасовой задержки. К вечеру стало чертовски холодно. Когда мы снова начинаем движение, я никак не могу согреться. При этом уже целый час кожевенный завод маячит у нас перед глазами. Он появляется то слева, то справа от нас.

Мы никак не продвинемся вперед. Но мне уже все безразлично. Я тупо упираюсь в стенку вагона. Даже головой. Как бык. Стекла очков запотели. По носу струйкой стекает пот. Я сдуваю капли пота, и они замерзают на стенке вагона.

Там уже образовалась крошечная ледяная горка. Кто-то из идущих рядом со мной постоянно толкает меня в бок. Я отвечаю тем же. Никто не произносит ни слова. Я тоже молчу даже тогда, когда кто-то ломает ногу. Меня уже ничто не трогает, все проблемы отступили на задний план, и моя душа омертвела. Остались только проклятия, такие же огромные, как вся эта земля. Никто не хочет быть всеобщим посмешищем, и проклятия стихают.

Когда мы наконец въезжаем в ворота кожевенного завода, проходя мимо женщины с винтовкой в руках, закутанной в теплый платок, то впервые распрямляем натруженные спины. Несколько деревенских девушек, работающих на кожевенном заводе, смотрят на нас и смеются. Но мы не обращаем на них никакого внимания. Мы и так уже достаточно унижены.

Я впервые снова поднимаю голову только тогда, когда, перейдя по льду замерзшее озеро, мы относительно быстро выходим на дорогу, ведущую в лагерь. Когда, пошатываясь от усталости, мы входим в лагерь, оказывается, что вечерняя перекличка уже давно закончилась. Я хлебаю суп. Тот, который полагается нам в обед, и сразу же вслед за ним вечернкуо порцию.

Я слишком устал, чтобы карабкаться вверх на нары. Многие из нашей бригады уже храпят. Мне кажется, что я и не смогу сейчас уснуть. Я отправляюсь в шестой барак, где лежит художник из Эссена. — Мы уже виделись с тобой однажды в Эссене. Точнее говоря, тогда я не обратил на тебя внимания.

Я не смог бы сейчас вспомнить твое лицо. Но это было в одном из городских кафе. Мы вместе с тобой сидели за одним столиком. Нас даже представили друг другу. Мы, я и художник из Эссена, договариваемся, что никогда не должны забыть то, что видим сейчас в лагере. — Посмотри вон на тех! Как они сидят на корточках на своих нарах и тянут руки к мискам с едой! — говорю я. — Это похоже на кормежку зверей в зоопарке.

Мерцающий свет от коптилки отбрасывает на стены огромные тени, похожие на карикатуры. — Это можно было бы снять на пленку. Ничего не нужно менять, ведь это готовые кадры для фильма о жизни в лагере для военнопленных, — говорит мой земляк. — Если нам суждено снова вернуться домой, ты должен нарисовать мой портрет, — говорю я художнику.

— Запомни хорошенько, как я сейчас выгляжу. На носу очки в старомодной оправе. Один глаз немного прищурен. И с оскаленными зубами. Нарисуй мне настоящую пасть. Это я так ухмыляюсь. И чтобы зубы торчали. А теперь взгляни на мой картуз. Ты должен его тоже нарисовать. Один остроконечный кончик торчит вертикально вверх, как ослиное ухо. Другой подогнут вниз.

Это должно выглядеть как дурацкий колпак Тиля Уленшпигеля. И если сможешь, нарисуй на картине и кисть моей руки. Но она должна выглядеть подобающим образом. Лучше всего нарисуй на пальце огромный перстень. Как знак того, о чем я тебе говорил: однажды я стану очень богатым! Когда картина будет готова, мы возьмем ее в качестве титульного листа для книги.

Тот, кто будет ее читать, сначала должен будет ржать как лошадь, покатываться со смеха. Но потом он должен будет понять, какой глубокий смысл заложен в этом шутовстве. После этого он еще раз прочтет нашу книгу. И тогда он вынужден будет осознать, что в мире должно произойти нечто такое, что навсегда исключит повторение ужасов и бедствий войны.

Я отдаю художнику всю свою порцию табака. Он радуется как ребенок и достает маленькую краюшку хлеба, которую мы делим пополам. Мы без вина сидим словно пьяные. — И если мне все же суждено сдохнуть здесь, — говорю я, — тогда позаботься о том, чтобы кто-нибудь сыграл на губной гармошке, когда врач с крысиной мордой будет вскрывать мой труп. Пусть он сыграет мелодию «Под красным фонарем в Санкт-Паули»!

И вообще, в жизни надо как можно больше играть! После первого же освидетельствования в Новом году мне уже не нужно больше идти на торфозаготовки. Меня признали дистрофиком. Мои приятели поздравляют меня, но теперь я опять должен перебираться в другой барак.

В рабочем бараке был фельдфебель со своими золочеными рамами для картин и с неиссякаемым оптимизмом. Там был сектант-проповедник со своими вечными вопросами. Там остались мои друзья Пауль и Алоис. И каждое утро метель заметала все кругом, когда мы стояли перед воротами лагеря. Тогда я погружался в себя. Начиналась игра с микрокосмосом сердца.

А каждый вечер, когда я держал в озябших руках горячую жестяную миску, это было спасением жизни. И когда я разговаривал с отчаявшимся художником, то казался самому себе важной птицей. — Все зависит от твоей воли!

И когда я заходил к активистам, чтобы поговорить с Йодеке на политические темы, я тоже казался самому себе важной птицей: разве я похож на того, кто хочет получить от вас лишнюю миску супа! Вот только с Мартином Цельтером я разговаривал в это время не очень охотно. Он испытывал угрызения совести, так как всегда был сыт, в то время как я умирал с голоду. У меня у самого была нечистая совесть, когда я важничал: — Что может быть лучше, чем состоять в рабочей бригаде! День пролетает как одно мгновение!

Кроме того, за несколько недель до моего дня рождения Мартин подарил мне горбушку хлеба. Целых шестьсот граммов! С тех пор я обхожу Мартина стороной, когда замечаю его на территории лагеря. Но теперь, после того как женщина-врач нашла у меня дистрофию, все будет иначе.

Это происходит в одно чудесное воскресное утро. Я точно знаю, какое сегодня число, так как у моей жены сегодня день рождения. У меня прекрасное настроение.

— Совершенно не понимаю, почему она поставила мне диагноз — дистрофия! — удивляюсь я. — Дружище, да ты бледный как смерть! — говорят мне мои приятели.

Читайте также:

Сталинград

"Ржевская мясорубка"

"Кроваво-красный снег"

"Беспощадная бойня Восточного фронта"

Женщины-солдаты

"Передовой отряд смерти"

"Я был власовцем"

"Блокада Ленинграда"

Штрафные батальоны

"Хроника рядового разведчика"

"Последний солдат третьего рейха"

— Да? — удивляюсь я. — Я этого даже не заметил! И тогда у меня мелькает мысль, как же опасно привыкать к постоянной нужде и замыкаться в себе.

Ведь действительно в последнее время я едва мог ходить. И вот после обеда в этот выходной день я лежу на нарах и думаю о предстоящих четырех или шести неделях отдыха. Ярко светит солнце. У нас первое свободное воскресенье за последние недели.

Пленные слоняются по территории лагеря и курят махорку. Они навещают знакомых из других бараков или ставят заплаты, используя для этого шпагат. Один вышил белой шерстью на околыше своей шапки сердце. Сейчас он занят вышивкой двух слов: «Анита» и «Гельзенкирхен». В этот же вечер меня навещает Мартин, активист. Йодеке неожиданно перевели старостой актива на стекольный завод. Ганс стал старостой антифашистского актива здесь в нашем лагере, и поэтому происходит перераспределение обязанностей.

Мартин должен теперь отвечать за стенгазету. — Ты не мог бы взять на себя иллюстрации и заголовки к статьям в стенгазете? — спрашивает он меня. — Ну конечно! — говорю я. — Ты разве не знаешь, что в утятнике я уже работал художником?

Я никак не могу понять, почему Мартину ничего не известно об этом. Мои приятели удивляются, когда в понедельник утром один из членов актива приносит мне блокнот для рисования и акварельные краски. В комнате, где размещается актив, слишком тесно.

Так что лучше я останусь сидеть на своих нарах и буду рисовать здесь. Меня вполне устраивает, что активу не пришлось освобождать меня от работы на торфозаготовке. — Как у дистрофика у меня все равно целый день свободен, — сказал я Мартину. — Кроме того, рисование доставляет мне удовольствие.

Я с удовольствием принимаю подарки от актива. Разумеется, за исключением супа! Ведь они могут выразить мне свою признательность и каким-нибудь другим образом. Во время обеденного перерыва в понедельник, после того как староста барака раздал пшенную кашу, дверь барака распахнулась, и к нам вошел посыльный.

— Камрада Бона вызывает актив! — крикнул он. Ну вот, началось! Покраснев до корней волос, я спустился со своих нар. — Можно мне съесть твою добавку, если каша еще останется? — крикнул мне вслед мой сосед по нарам. Это был санитар из утятника, вскрывавший трупы, который тем временем тоже оказался среди дистрофиков и у которого было необычайно острое чутье на всякого рода добавки. Но я ничего не ответил на такую наглую просьбу.

Я был рад, когда закрыл за собой утепленную дверь первого барака. Там меня уже ждал Вилли. До войны он был продавцом мороженого в Берлине. Здесь, в антифашистском активе, Вилли отвечает, так сказать, за внутреннюю работу.

— У меня для тебя кое-что есть! — покровительственно говорит мне Вилли. — Зайди за плиту. Можешь поесть супа. На нижних нарах позади плиты стоят три миски супа. Что за аппетитный жирок плавает сверху! — У тебя есть ложка? — спрашивает Вилли из другого угла комнаты.

— Да! — с полным ртом отвечаю я, à про себя думаю: «Не задавай глупых вопросов. Как будто ты не знаешь, что любой пленный всегда носит с собой на всякий случай свою ложку!» Хотя надо признать, что тот, кто живет в первом бараке, не является настоящим пленным.

После каждой трапезы они всегда моют свои ложки, и даже в горячей воде, которую специально приносят из бани. Потом они складывают чистые ложки в специальный ящик для посуды. А обычный пленный просто облизывает свою ложку и прячет ее в нагрудный карман, где он раньше носил авторучку.

Справившись с первой миской супа, я уплетаю вторую, а потом принимаюсь и за третью. Я слышу, как Вилли возится в передней части барака. Кто-то входит в барак, но ему не видно, как я, сидя за печкой, расправляюсь с третьей миской супа. Вошедший спрашивает, не может ли он получить в активе пару ботинок. Наверняка он снял шапку, когда входил в барак, громко топая своими деревянными башмаками.

— У нас тоже нет лишних, камрад! Тебе надо обратиться к своему бригадиру! — говорит Вилли, у которого на ногах надеты отличные офицерские сапоги. — Ты съел весь суп? — спрашивает Вилли, когда я выхожу из- за печки.

— А разве это было не для меня одного? — смущенно спрашиваю я. Я действительно не знал, что должен был съесть только одну миску супа. — Ничего страшного! — успокаивает меня Вилли. Но у меня возникает такое чувство, что я должен что- то сделать для поддержания своей репутации. Я решаю, что в следующий раз я оставлю свою ложку в бараке. А то это выглядит слишком уж типично для обыкновенного пленного.

Уж я знаю, как полагается вести себя в обществе. Мои иллюстрации в стенгазете получились довольно удачными. Ларсен, который приходит в лагерь через день, находит мои рисунки неплохими. А в остальном у меня хватает неприятностей. Многие мои знакомые косо смотрят на тех пленных, которые чувствуют себя своими людьми в антифашистском активе.

— Ну что? Теперь ты стал таким же, как они? — Теперь тебе осталось только отрастить длинные волосы! — Да нет же, нет! Я только рисую для стенгазеты! — говорю я Шауте, когда тот подумал, что теперь я работаю в активе.

Сам же Шауте остался в пожарной охране и после сокращения штатов. Часто, когда у него бывает ночное дежурство, меня назначают дежурить от нашего барака. Тогда мы стоим на посту вместе. Он в своем широком, как корсет, поясе из плотной ткани, а я в тесной шинельке, которую достал себе еще в утятнике.

Каждые полчаса Шауте бьет в рельс. Он звучит так же глухо, как немецкий колокол в Кёльне. Наши дежурства обычно проходят очень спокойно. Сквозь ряды колючей проволоки тускло мерцают огни Осташкова. Время от времени над польским лагерем взлетает сигнальная ракета. Видимо, поляки не такие смирные, как немецкие пленные.

Снова возникает такая же таинственная атмосфера, как во время нашего пребывания на фронте. — А ты помнишь? — обращаюсь я к Шауте. — Когда мы с тобой были еще в первом батальоне! Все верно, ведь Шауте и я — фронтовые товарищи. — Год назад мы с тобой еще вместе рыли окопы, когда занимали круговую оборону на берегу озера Большой Иван. — Интересно бы узнать, а что же стало с остальными? — Мы считаем себя обязанными задать этот риторический вопрос.

— А как будет дальше развиваться война? — Ты слышал, что Германия снова завоевала Голландию и Бельгию? — говорит Шауте.

— Поэтому вот уже в течение восьми дней актив не распечатывает последние известия! Мы некоторое время молчим, думая каждый о своем. Мне кажется, что Шауте работает на Борисова, шпионя за остальными пленными. Я решаю перевести разговор на другую тему.

— В лагерной библиотеке есть роман о Чингисхане. Тебе надо обязательно прочитать его. Пролог называется «Горе тем, кто сдается!». Мы не можем ничего изменить. Каждый из нас должен еще разобраться в самом себе, Шауте и я. В данный момент мы радуемся тому, что вместе несем караульную службу.

В небо снова взлетает еще одна сигнальная ракета. Становится светло как днем. И Шауте смотрит на меня: — Ах, прекрати!

И это означает, что давай будем вести себя так, как будто существует вечное товарищество! После первых недель моего сотрудничества с активом оптимизма у меня не прибавилось. Хотя Ларсен и сказал, что добьется от Борисова для меня и Курта Ройтера освобождения от физической работы и переселения в первый барак к остальным членам антифашистского актива, но я тем временем уже успел узнать, как в России обстоят дела с обещаниями.

Кто такой Курт Ройтер? Курт Ройтер — это второй человек, которого Ганс охотно принял бы в актив, после того как ушел Йодеке, а сам Ганс принял бразды правления в свои руки. — Ты должен познакомиться с Куртом! — сказал мне Ганс. — Вчера вечером Курт был у нас и рассказал много интересного. Он работал аудитором и проверял концерны. Вам наверняка будет о чем поговорить друг с другом, сможете обменяться опытом.

Я не испытываю никакой радости от появления конкурента, который «рассказывает много интересного». Я познакомился с Куртом за печкой. Дело с поеданием нескольких порций супа за печкой вошло у меня уже в привычку. Однажды, когда я, как обычно, прихватив чистую ложку активистов, отправился за печку к своему супу, то обнаружил, что там уже кто-то сидит.

Я сразу подумал, что это тот самый аудитор, о котором говорил Ганс. Не поднимая головы, он продолжал жадно хлебать суп, однако немного подвинулся, когда я взял свою миску. После того как мы поели, Ганс познакомил нас. — Ах, так это ты! — воскликнул я.

Коньком Курта был план по экономическому спасению Германии. Поэтому он не ходил больше на заготовку торфа. В активе все были в восторге от его плана, который Курт изложил в своей пространной докладной записке. Я сказал Курту, что в том или ином пункте его плана можно было бы отразить и противоположную точку зрения. Курт заявил решительное «нет».

Но в тот или иной пункт своего экономического плана он все-таки ввел совершенно противоположное мнение. А в остальном наши с ним интересы совпадали. Каждое утро активисты тщательно убирали свой отсек барака. Используя швабры, они проводили даже влажную уборку и никогда не экономили воду. Курт и я не раз обсуждали, не следовало ли и нам принимать участие в этих ежедневных уборках помещения.

В конце концов мы пришли к заключению, что нам тоже надо помогать активистам убирать их отсек. Тот же Мартин всегда участвовал в уборке помещения. Для нас с Куртом не имело большого значения, будем ли мы махать шваброй или нет. Речь шла о том, было ли принципиально верно с нашей стороны идти в барак активистов именно в то время, когда они занимались уборкой своего помещения.

В первые восемь дней мы здоровались за руку с каждым активистом, со старостой лагеря и со всеми, кто приходил по своим делам в первый барак. — Доброе утро, Клаус! — говорили мы старосте лагеря. — Доброе утро, Ганс! — приветствовали мы старосту антифашистского актива.

— Доброе утро, Ганс! — так обращались мы к старосте австрийского актива, которого тоже звали Гансом. — Доброе утро, Мартин! — Мы оба уважали его больше всех. И так далее, и так далее.

И только Герману, переводчику старосты лагеря, уже на второй день я перестал говорить «Доброе утро, Герман!». По крайней мере, перестал подавать ему руку. Герман был родом из Румынии. Ему не было еще и двадцати трех лет, но он всегда был одет с иголочки! У него были самые элегантные сапоги для верховой езды среди всех обитателей первого барака. Военная форма защитного цвета, сшитая по индивидуальному заказу. Он был очень высокомерным. Но у меня сложилось такое впечатление, что он шпионил для второго отдела.

Итак, в конце концов мы с Куртом решили, что будем здороваться за руку не с каждым. Только с Мартином и Гансом. Курт и я говорили вообще обо всем. Мы как эксперты не позволяли более молодым активистам учить нас жить, даже если те успели уже окончить антифашистскую школу в Москве.

— Я подожду еще восемь дней! — возмущенно заявил мне Курт, когда мы вечером шли из барака активистов к себе домой в свой рабочий барак. — Если через восемь дней не будет официального сообщения о том, что нас без ограничений включили в состав актива, тогда я возвращаюсь в свою бригаду и выхожу на работу!

Несмотря на свое пристрастие к французской философии, Курт был по своему характеру довольно вспыльчивым. — В этом деле не стоит поступать опрометчиво! — советую я ему. — Ларсен хочет, чтобы мы были в активе. Ганс и Мартин тоже хотят этого. А остальные мямли могут убираться на все четыре стороны! Нам с тобой нет до них никакого дела!

Мне больше всего нравятся вечера в первом бараке. Днем мы обычно заняты. Мартин пишет отчеты о проделанной работе. Курт работает над своим планом по спасению Германии. Я рисую портреты Сталина. Мы стараемся честно отработать свою миску супа.

Но по вечерам Мартин, Курт и я собираемся где-нибудь в углу барака. Мартин как-то однажды сказал: — Теперь нам не хватает только еще одного приятеля, с которым я познакомился во фронтовой школе. Он тоже был журналистом. Между прочим, гауптманом. Я еще никогда в жизни не встречал человека, который знал бы так много. Но однажды он решил бежать. Средь бела дня. Своего рода мания преследования.

Курт любит цитировать французских философов XVIII века. Когда он вернется домой, то купит все их труды. Мы беседуем на самые разные темы. Но только не о еде. Может быть, нам следует поговорить о том, что активисты все-таки не получают от русских дополнительное питание? Вот только едят они больше.

Точно так же, как и староста лагеря и его люди. Но и лагерный парикмахер не питается из общего котла в бараках, где живут рабочие бригады. Русские разрешают парикмахеру питаться отдельно, прямо на кухне, куда он приходит со своим котелком. В лагере насчитывается еще семьдесят, а может быть, и сто двадцать других пленных, которые пользуются привилегией питаться отдельно от остальных. Они съедают примерно в три раза больше того, что им положено. Из-за этого остальные пленные получают меньше.

Время от времени Ганс подает жалобу коменданту лагеря, чтобы уменьшить число тех, кто питается отдельно. В течение примерно двух недель на кухню приходят не более двадцати человек со своими котелками за отдельным питанием. И тогда среди пленных проходит слух: — Смотрите-ка, актив заботится о нас, простых пленных!

Но потом портному приказывают сшить из новой немецкой шинели, хранящейся на складе, штатский пиджак для товарища Борисова. И тогда перед окном раздачи на кухне появляются сразу два новых клиента — портной и рабочий склада. «По приказу старшего лейтенанта Борисова! » И само собой разумеется, они получают тройную порцию. В противном случае отдельное питание не имело бы никакого смысла!

Так что бессмысленно разговаривать о еде. Ведь все равно ничего нельзя изменить. У нас не принято разговаривать и о политической обстановке. Об этом я могу поговорить с Шауте, когда у нас с ним совпадают ночные дежурства. Но в антифашистском активе нельзя поговорить о политике даже с лучшим другом.

Мы получаем всю информацию, необходимую для наших сообщений, от Ларсена. А он, в свою очередь, должен брать ее только в газете «Известия». Если при общении с другими пленными мы делаем вид, что верим всему тому, что нам предписывает говорить правительственный печатный орган Москвы, то и в разговорах между собой мы не можем вести себя иначе.

Не можем же мы, выступая в рабочих бараках с нашими сообщениями и делая вид, что действительно верим в долговечность союза между Сталиным и Черчиллем, потом шушукаться в первом бараке и иронизировать по поводу того, какую же чушь несли во время своих выступлений? Этого никакие нервы не выдержат! Поэтому в первом бараке мы молчим о политике. Мы даже не решаемся беседовать на щекотливые философские темы.

Например, такой вопрос: какое мировоззрение — материалистическое или идеалистическое — верно отражает действительность. Да, дома в гостиной бабушки или на уроке религии все было просто: в расчет принимался только идеализм. Но в Советском Союзе Фрицхен Мюллер, который был в антифашистской школе в Москве, докажет тебе коротко и ясно, что прав только материализм.

— Смотри! — говорит Фрицхен Мюллер пятидесятилетнему учителю, которого они называют «епископом Падер- борнским». — Если у тебя есть яблоко, тогда идеалисты скажут: «Яблоко существует только в твоем воображении». Вот какая несусветная чушь! А материалисты, напротив, говорят: «Нет, яблоко действительно существует, так как ты можешь его попробовать и даже съесть». Но тогда «епископ Падерборнский» обращается к любимому Господу Богу.

— Мир гораздо больше, чем яблоко! — пытается возразить он. Но Фрицхен Мюллер, который с гордостью рассказывает, что всегда был антифашистом, так как смог увильнуть даже от службы в юнгфольке, — Фрицхен Мюллер просто-напросто поднимает на смех «епископа Падерборнского»: — Любой разумный человек может быть только за материализм!

Несомненно, Фрицхен Мюллер прав, так как у него цветущий, здоровый цвет лица, потому что он жрет даже не три порции каши в обед, а целых пять. Так же несомненно, что «епископ Падерборнский» со своим идеализмом не прав, так как выглядит он как сама смерть, потому что в свои пятьдесят лет все еще день за днем должен таскать в лагерь брикеты торфа.

Но я не хочу больше выходить на торфоразработки. Поэтому я обращаюсь к Фрицхену Мюллеру: — А что ты думаешь обо мне? Я вовсе не разделяю взгляды идеалистов. Но я пока еще не стою на все сто процентов и на базе материализма. Ведь я еще не был в антифашистской школе. Я только хочу попасть в нее. И этой своей репликой я уже немало сделал в области философии на благо любимого Господа.

Думаю, теперь понятно, почему Мартин, Курт и я не беседуем на философские темы, когда по вечерам собираемся в нашем углу первого барака. Насколько я помню, мы не говорим и о наших женах. Возможно, именно в этот момент моя жена с тоской вспоминает меня.

Разве мог я в это же время сказать: «Я не всегда ладил со своей женой»? Это было бы непорядочно по отношению к ней. Но я не могу рассказать своим друзьям и о счастливых часах, проведенных с женой. Я же не хочу выглядеть в их глазах человеком, которого нужда заставляет обратиться к Богу и делает сентиментальным!

Мартин тоже никогда не говорит о своей жене. Точнее, невесте. Он обручился перед самой отправкой на фронт, а с тех пор прошло уже много времени. И только Курт время от времени вспоминает о своей жене. У них настоящая семья и уже есть дети. О счастливых семьях мужчины обычно между собой не говорят. Однако мы много говорим о разных чудесах и странностях.

О том, что не упоминается в московском плане обучения актива. Так что мы не можем сказать ничего такого, что могло бы показаться опасным Фрицхену Мюллеру. Иногда к нашим разговорам присоединяется и Ганс. — У меня так мало времени! — обычно говорит он. — Что я еще хотел вам сказать, — обращается он к Курту и ко мне, — с 1 мая вы будете официально включены в список активистов. Тогда вы переедете в наш первый барак.

В карцере всегда царил собачий холод. Арестованным приходилось спать без одеял на голых деревянных решетках, под которыми стояла вода! Я заглядываю в глазок, когда стою на посту в карцере. Некоторые камеры переполнены.

В одной из них сидит румын, которому удалось вырвать страницы из библиотечной книги, которую читал часовой. Румын хотел использовать вырванные страницы как курительную бумагу. Вот он сидит в камере и спит как ребенок. На его смуглой цыганской шее болтается медальон с изображением Богородицы.

Здесь же сидит человек, который владеет семью языками. Раньше он жил в Турции. Борисов решил, что он фашист, поскольку он мог выучить семь языков только для того, чтобы шпионить для гестапо. Вот сидят Брёгер и Хюльсхоф. Брёгер сидит выпрямившись, его взгляд устремлен куда-то вдаль.

Но он не видит меня. Одной рукой он обнял за плечи Хюльсхофа. Хюльсхоф опустил на грудь голову с длинными каштановыми волосами. Но Брёгер бодрствует и поддерживает своего друга. Гансу действительно удается добиться, чтобы Брёгера и Хюльсхофа освободили уже на следующий день. Вечером они исполняют свои роли клоунов еще лучше.

Они добавляют к своей программе несколько новых номеров. Пленные неистовствуют от восторга. Но после представления их снова берут под арест. Хюльсхоф плачет, когда его ведут в карцер. Борисов обещает Брёгеру и Хюльсхофу, что они не вернутся больше в карцер, если примут участие в третьем представлении. Подполковник слышал об этих выступлениях и собирается прийти вместе с супругой. Но разве можно обойтись без номера клоунов?

— Так примите участие в представлении. Ведь Борисов обещал! — уговаривает Ганс Брёгера, который ни в коем случае не хочет больше выступать. На этом третьем представлении клоуны превосходят самих себя. Но их снова бросают в карцер. — Разве эти черти не играли бы как полагается, если бы я не пообещал им свободу?! — считает Борисов.

Но этот случай с Брёгером и Хюльсхофом оказался еще не самым худшим. Хуже всего было то, что во время представлений был арестован переводчик, Герман. Никто из нас не знал, что же случилось. Ходили слухи, что у него была любовная связь с медсестрой Зиной. В те же дни Зина бесследно исчезла. Даже мы в активе не осмеливались говорить об этом.

Прежде чем Германа отправили в карцер, он должен был перевести на русский язык транспортную ведомость. Как обычно, старосты бараков стояли вокруг Германа со своими деревянными дощечками. — Как, ты хочешь забрать у меня еще десять человек! — возмущались они. Дело в том, что наступил срок отправки на стекольный завод новой партии пленных. Ганс, староста антифашистского актива, тоже просмотрел список отправляемых.

— Ты не мог бы подождать с передачей этого списка до утра? Я не хотел бы, чтобы Зеефельд и Шрёдер попали на стекольный завод! — говорит Ганс Герману. Тогда Герман встал, одернул свой сшитый на заказ китель и сказал: — Я должен поговорить с тобой с глазу на глаз!

Они ушли за печку. Вечером Германа посадили в карцер. Сначала мы посчитали это событие, когда Германа отправили в карцер, глупой шуткой. Возможно, он что-то проспорил Борисову, говорили некоторые из нас. В первый же вечер Герман отправил к нам часового, стоявшего на посту в карцере, чтобы мы передали через него одеяло.

Одеяло в карцер? — Ну, он знает, что делает. Он должен сам отвечать за свои поступки. Передай ему одеяло! — сказал мне Ганс. В первые восемь дней мы еще шутили, когда видели, как Германа водили из карцера в уборную. Правда, он уже потерял свой обычный лоск и имел довольно бледный вид.

Потом прошел слух, что Борисов получил сообщение, в котором говорилось, что во время службы в германском вермахте Герман якобы лично расстрелял сто русских партизан. — Докажите это! — решительно заявил Герман Борисову. Он сам в совершенстве владел русским языком и знал, что нельзя быть тише воды ниже травы, когда разговариваешь с русскими.

После того как Герман^отсидел четырнадцать дней в карцере, в пятидесяти метрах от лагеря нашли тело медсестры Зины. Шауте сразу пришел ко мне и рассказал, как это произошло. Пожарные должны были осмотреть все водоемы. Можно сказать, что совершенно случайно они обнаружили труп в одной из канав за лагерем. В конце Борисов сам возглавил поиски. Он заявил, что Зина якобы повесилась.

А потом, видимо, звери оттащили труп в канаву. Зину было почти невозможно опознать. Борисов забрал тело Зины к себе в отдел. Когда стемнело, носилки с телом, прикрытым одеялом, принесли в лагерь. Поздним вечером Борисов приказал отнести их в карцер.

Герман совершенно ни о чем не подозревал, когда Борисов сорвал с носилок одеяло: — Видишь, что ты натворил! Герман расплакался. Для Борисова это было однозначное доказательство вины Германа.

Но Борисов не оставил дело медсестры Зины и военнопленного Германа. Он приказал провести вскрытие трупа: — Я хочу знать, когда именно обрюхатили эту проститутку! Капитан медицинской службы, врач-морфинист, отрицательно покачал головой.

Тогда Борисов сам подсел к столу, покрытому клеенкой. — Как, она еще девственница?! Борисов пришел в бешенство. Он сам схватил зеркало и лампу. — Ничего! — орал он. — Ты хотела к немцам, вот теперь ты к ним и попадешь!

Тело медсестры Зины бросили в общую могилу для военнопленных, которую только что вырыли в Осташкове. Вот так они и лежали рядышком, умершие от голода и оскорбленные. Нагие, какими они и предстанут когда- нибудь перед троном Всевышнего.

В мае 1945 года произошло довольно много разных событий. То, что Курту и мне 1 мая действительно разрешили переехать из рабочего барака в первый барак и выдали по ватному тюфяку, не произвело на нас особого впечатления. Давно уж было пора сделать это.

Само собой разумеется, было очень приятно, когда я в первый раз смог раскинуться на чистом и мягком ватном тюфяке. Я устроился рядом с Вилли, который уже снова планировал новое культурное мероприятие. С ним я говорил в основном о довоенной жизни. Ему, как продавцу мороженого в Берлине, тоже жилось нелегко.

Курт лег рядом с Мартином, который даже на нарах часто работал над докладом о Фаусте. Мартин считал, что и такое культурное мероприятие пойдет пленным на пользу. Для меня лично самым значительным событием мая 1945 года оказалось знакомство с приятелем Шауте, у которого совершенно случайно оказалось две пары очков. Меня охватило страшное волнение, когда очки подошли мне.

— Что ты хочешь за них получить? — Да мне без разницы! — сказал приятель Шауте. Он совсем недавно прибыл в наш лагерь и, видимо, подумал, что для него будет совсем неплохо, если он подарит активисту такой ценный подарок, как очки.

— Нет-нет! Об этом не может быть и речи! — возразил я. Тем не менее вышло так, что очки достались мне даром, так как Фридель Каубиш захотел получить мои, более слабые очки. Он дал мне за них горсть табака тонкой резки и горбушку хлеба. Каубиш мог вполне обойтись без всего этого, а приятель Шауте очень обрадовался!

И вот я стою в ясный солнечный день рядом с пожарным сараем и впервые за последние пятнадцать месяцев могу все четко видеть. Как на панораме между двумя сторожевыми вышками нашего лагеря раскинулся город Осташков со своими колокольнями и куполами. Это потрясающе. Видна сохранившаяся во время бомбежек высокая колокольня церкви на центральной площади с крышей в стиле барокко и часами.

Левее среди пышной зелени виднеются пять куполов в форме луковиц. А за ними монастырь, словно средневековая крепость из кроваво- красного обожженного кирпича. Осташков, старинное место паломничества, залит ярким солнечным светом. Весенний ветер колышет кроны деревьев. Настоящая симфония патины и белого цвета.

— Там дальше впереди светлое здание, что это такое? — спрашиваю я. — Это тюрьма. — Ах вот как! — удивляюсь я. Такое импозантное здание. — А еще дальше, перед польским лагерем, дом казарменного типа, видимо, там живут Ларсены?

Шауте радуется, наблюдая за мной. Ему тоже приятно, что я теперь все вижу в своих новых очках. Он помог мне получить их и теперь все подробно объясняет. — А большая машина на торфоразработках? — интересуюсь я. — Ее сейчас переналаживают. Скоро начинается новый сезон. Мне также очень понравилось, когда нам, нескольким активистам, разрешили пойти без конвоя в главный лагерь.

Курт тоже идет с нами. Мы поочередно осторожно оглядываемся, чтобы проверить, не идет ли кто-нибудь за нами. — Жаль, что Мартину не разрешили пойти вместе с нами! — восклицаю я. Мартину запрещено ходить без конвоя по прекрасной советской земле. Ведь в его личном деле сохранилась справка «буржуазный элемент» или что-то в этом роде.

Курт и я предлагаем остальным: — Давайте сделаем короткий привал! Мы находимся позади торфоразработок у зарослей ольхи. Кругом так много красивых быстровянущих цветов, что их можно было бы косить косой.

Мы ложимся животами на землю. Чудесно пригревает солнце. Позже мы видим в траве крупного ужа. Вообще-то нам надо было пойти в главный лагерь только потому, что там находился центральный вещевой склад. Ларсен тоже присутствовал при этом. Так что задыхающемуся от ярости русскому заведующему складом пришлось все-таки выдать нам кое-что из одежды.

Я получил новенькую шинель немецкого полицейского. У нее на подкладке сохранился даже ярлык венской пошивочной мастерской. Но я предпочел уступить эту шинель Курту. Она показалась мне слишком броской. Такая маркая модная зеленая ткань и серебристые пуговицы! Позднее Курт даже обиделся на меня за то, что я всучил ему эту броскую дорогую вещь.

Для любого пленного было очень важно получить приличную одежду. Тем временем я сумел разжиться парой сапог от майора. Я нарисовал его портрет по фотографии из паспорта. За это заведующий складом должен был выдать мне пару русских сапог с кирзовыми голенищами, намазанными черной ваксой. Но это я рассказываю о незначительных вещах, а при этом в мае 1945 года произошло немало и других важных событий.

Когда однажды ночью я просыпаюсь и радуюсь, что мне, как активисту, не надо больше топать в дальнюю уборную, а можно справить нужду совсем рядом в амбулатории, в полусне я слышу, как в наш барак входит какой-то русский. Он все еще здесь, когда я возвращаюсь из туалета и снова карабкаюсь на нары.

— Война капут, товарищ! — говорит русский старшина, который дежурит в эту историческую ночь в лагере для военнопленных номер 41. Он вне себя от радости и хочет поделиться ею с нами, военнопленными. — Ребята, война закончилась! — восклицает Ганс, который наконец-то проснулся. Русский старшина обнимает его.

Некоторые активисты сразу бросаются к другим баракам:— Война закончилась! Безоговорочная капитуляция! Но я тотчас снова засыпаю. Как крестьянин, который в полусне услышал, что после долгой засухи наконец пошел дождь. Неужели идет дождь? Надеюсь, посевы взойдут скорее.

Утром я какое-то время припоминаю: «Прошлой ночью что-то произошло? Ах да!» В этот день мы в активе встаем рано. Видимо, у нас будет сегодня полно хлопот. Ганс должен был рано утром бежать к Борисову.

— Сначала мы должны изготовить флаг! — передает Ганс указание Борисова. Борисов стоит рядом и смотрит, как я окунаю наматрасник в красную жижу. — Сколько же краски надо, чтобы покрасить его! — в отчаянии восклицает Ганс, который боится, что нам не хватит выделенной краски.

— И все-таки он не совсем красный! — говорю я. — И такой тяжелый, как свинец, из-за этого свинцового сурика! — Давай, давай, продолжай! — торопит меня Ганс. Лагерь выходит на построение. — Теперь уж мы наверняка к Рождеству будем дома! — говорят пленные. И когда в безоблачном весеннем голубом небе появляется солнце, мы поднимаем красное знамя.

Например, для меня не было большой проблемой, когда однажды меня разбудили среди ночи и сообщили, что мы с Куртом назначены бригадирами и рано утром должны выступить со своими бригадами численностью девяносто человек каждая на помощь одному из ближайших колхозов.

Разумеется, я тотчас встал и отправился на кухню, чтобы еще раз проверить количество продуктов, выделенных для питания девяноста человек в течение трех дней. Конечно, Шински ошибся в расчетах. Само собой разумеется, не в нашу пользу! И конечно, кто-то другой сбил весы, а не он.

— Выстави, пожалуйста, хотя бы весы ровнее! — говорю я ему. Все это так обременительно. Но и этим приходится заниматься, и поэтому я совсем не сержусь из-за бессонной ночи.

Однако именно этому дню суждено было стать тем днем, которого я больше всего стыжусь в своей жизни. В колхозе «Давыдово» нам предстояло напряженно поработать, чтобы вспахать плугом землю. Уже конец мая, а невспаханным полям нет числа. Но в колхозе нет ни тракторов, ни лошадей. В плуги должны впрячься люди.

Военнопленные, некоторые в деревянных башмаках, остриженные наголо и многие до крайности истощенные. И только я, бригадир — тоже военнопленный, — был более или менее сыт. Но я отвечаю за то, чтобы поля были вспаханы. — До тех пор, пока работа не будет сделана, никто не уйдет с поля, чтобы отдохнуть в сарае!

О чем могут думать люди, впряженные в плуги? Они не думают: «В том, что нет тракторов и лошадей, виновата война и этот проклятый Гитлер!» Они думают так же, как и я: «Людей запрягали в ярмо только во времена античного рабства!»

Но те, которые тянут плуги, думают также: «А наш бригадир — надсмотрщик над рабами! Мы все острижены наголо, а бригадир может носить длинные волосы. Бригадир, если захочет, может сожрать вторую порцию супа. Кстати, а где же этот пес?» Я неподвижно стою на вершине холма на краю этого проклятого поля.

Да, на мне сапоги, которые издали выглядят как настоящие сапоги для верховой езды. Я не произношу ни слова. Отсюда мне даже не видно, когда плуги должны поворачивать на краю поля. Я стою неподвижно в течение нескольких часов. Я думаю: «Вот как низко я пал! Барский надсмотрщик на кровавой пашне!»

Но если не я буду стоять здесь, то это сделает кто-то другой. Какой-нибудь Антон, которому доставляет радость мучить людей. Или тот, кто будет издеваться над несчастными, читая им нотации об искуплении вины. И хотя у меня нет хороших сапог для верховой езды, но, даже если бы они у меня и были, я бы сказал себе: это лучше, чем если бы русский отнес их на черный рынок.

Что было бы, если бы бригадиры из солидарности с другими военнопленными ходили в лохмотьях и деревянных башмаках? Тогда они ничего не смогли бы выбить из русских для своих бригад. По одежке встречают! Особенно в социалистической России! А что касается второй миски супа? Боже мой, какой же военнопленный, будучи трижды дистрофиком и находясь на краю гибели, откажется от лишней миски супа!

Нет, нет, все имеет две стороны! Но какое кому дело до того, что эти мои размышления верны? Ведь это верно, что я на самом деле пал так низко. Разве не это выражают их взгляды, когда, закончив очередную борозду, они останавливаются передо мной?

Нет, я не собираюсь помогать им разворачивать плуги. Они не должны думать, что я домогаюсь их дружбы. Я продолжаю неподвижно стоять на своем месте. Нам надо просто пережить все это! Неужели я действительно такой жесткий, каким хочу казаться в их глазах? Нет, я форменным образом разрываюсь на части. Меня словно перемалывают огромные жернова.

Мысли людей, запряженных в плуг, не позволяют мне хладнокровно стоять на месте. Я срываюсь с места и несколько минут иду рядом с ними. Они не имеют ничего лично против меня. Но им надо хотя бы немного передохнуть. А мне приходится подгонять их: — Так, а теперь за работу!

И я говорю это с тяжелым сердцем. Вечером колонна устало плетется вдоль леса в деревню. Мне хочется услышать хоть какую-то реакцию с их стороны. — Они ничего не имеют против тебя лично! — говорит мне один давний знакомый, который целый день тоже таскал плуг. — Многое можно скрыть, но только не то, каков человек на самом деле, негодяй или приличный человек.

Его слова придают мне новые силы. И на следующий день я решаю сделать что-нибудь особенное. Мне поручено бороновать поля с двумя группами пленных. — Перерыв! — кричу я пленным, когда замечаю, что они уже совсем выбились из сил.

— Бригадир! — орет конвоир с франтоватыми усиками. — Бригадир! — Он яростно размахивает автоматом. — Почему перерыв?! Собственно говоря, наша работа его совершенно не касается. Но этот загорелый сын России с раскосыми глазами крайне раздражен.

Я не собираюсь бежать к нему со всех ног, не торопясь, я шагаю через все поле. — Перерыв пять минут! — настаиваю я. У конвоира с раскосыми глазами на губах выступает пена. Конечно, ему запрещено стрелять в нас. Но кто его знает, на что способен этот охваченный яростью дьявол!

За этими препирательствами и моим хождением взад и вперед незаметно проходят пять минут перерыва. Я очень рад, когда через несколько дней все девяносто человек снова возвращаются в лагерь. Дорога проходит по холмистой местности, то взбегая на вершину холма, то спускаясь в долину. На одном из живописных лугов пасется стадо коров. Вот было бы здорово, если хотя бы разок получить стакан молока!

Узкая тропинка вьется среди болотных кочек. На обочине шоссе нам попадается рама от сгоревшего немецкого грузовика. В свое время немецкие войска дошли даже до этого озера и были остановлены близ Осташкова.

Нас с Куртом вскоре посвятили и в другие дела актива. — Послушайте меня, вы оба! — говорит Ганс и отводит нас в сторону. После капитуляции Германии в активе царит большое оживление, у него значительно прибавилось работы. Во всех бараках были организованы дискуссии.

— Нам нужно выяснить мнение военнопленных о сложившемся положении, — сказал Ганс. — Как положительное, так и отрицательное! Я сижу за занавеской в шестом бараке, где я сам когда- то жил, и стенографирую то, что говорят военнопленные Майер и Шульце о настроениях после капитуляции.

— Почему в этот раз мир будет лучше, чем в 1918 году? — Потому что в этот раз за столом переговоров будет сидеть прогрессивный Советский Союз. — Главное, чтобы они поскорее отпустили нас домой! Я записываю каждое слово. А Ганс, который ведет дискуссию, всякий раз спрашивает, если кто-то выскажет свое мнение: — Скажи-ка еще раз, как тебя зовут?

— Майер, Конрад, — слышу я. В скобках я помечаю — Майер Конрад. Рядом со мной за занавеской, где я веду записи, стоит раздатчик пищи шестого барака.

— Как звали последнего? — тихо спрашиваю я его. — Шульце, Фердинанд, — шепчет он мне в ухо. Какое- никакое, а все-таки занятие. Но когда я еще раз просматриваю протокол, который попадет к Борисову, и вставляю кое-где пропущенные слова, так как не успевал все записывать, то вдруг осознаю, что эта моя работа может иметь первостепенное значение.

— Там было значительно больше негативных высказываний! — говорит Ганс, когда я отдаю ему протокол. — Но ты же не собираешься брать с собой все? — возражаю я. — Вот этого вычеркни! — говорит Ганс.

Мы оба очень серьезны, когда я вычеркиваю из протокола мнение военнопленного Пирвица, Якоба. А он, в частности, заявил: «Ведь после капитуляции Гитлер уже больше не может быть виноват в том, что нам не разрешается писать домой письма».

— А разве он не прав? — уточняю я. — Да, если бы дело было только в этом! — тихо говорит Ганс. — Но Пирвиц очень порядочный человек! Я не хочу, чтобы у него были трудности из-за Борисова. Позже я говорил с Куртом о том, как я составлял протокол в шестом бараке и как потом вместе с Гансом исправлял его.

— Представь себе, — сказал я ему, — я, по крайней мере, могу стенографировать и успеваю почти все записать во время дискуссий. Но другие, кто не успевает записывать высказывания военнопленных, пишут потом, что им заблагорассудится!

Курт был того же мнения. В дальнейшем мы вообще перестали записывать высказывания пленных во время дискуссий, которые актив устраивал в бараках, чтобы выяснить для Борисова, что думали пленные по тому или иному вопросу.

В конце концов мы вообще перестали ходить с Гансом в бараки. Мы нашли себе маленькую каморку, в которой тихонько сидели, как сельские пасторы, которые сочиняют вдали от мирской суеты воскресные проповеди. Тема очередной дискуссии звучала так: «Что думают военнопленные о передаче Кёнигсберга Советскому Союзу?»

Мы с Куртом сочиняли положительные высказывания пленных по рецепту: «Чем сумасброднее, тем лучше!» При написании негативных высказываний мы просто прислушивались к тому, что нам подсказывало собственное сердце: «Советский Союз ведет себя точно так же, как и другие империалистические разбойники!» Положительные высказывания мы вкладывали в уста тех военнопленных, которых считали приличными людьми, достойными того, чтобы при удобном случае ходатайствовать перед Борисовым о переводе их на тепленькое местечко на кухне.

Что же касается негативных высказываний, то здесь нам приходилось долго ломать голову, подыскивая подходящие кандидатуры. Нам было недостаточно того, что кто-то украл у своего товарища хлеб. Голод, как известно, не тетка! У нас должно было сложиться твердое убеждение о ком-то, что этот человек настоящая сволочь и законченный подлец.

Может быть, мне следовало отказаться от всего этого и не участвовать больше в этом балагане? Вернуться в прежнее состояние обычного пленного?

Со временем я уже стал забывать, каково это — быть вечно голодным. И вот теперь вернуться назад в рабочую бригаду и снова каждый день выходить на торфоразработки? Чувство собственного достоинства запрещает приписывать другому человеку, каким бы плохим он ни был, неверные, отягчающие его положение высказывания!

Все это верно. Но разве после моего ухода перестанут составлять протоколы с высказываниями военнопленных? Нет! Тогда протокол будут вести такие личности, как Фри- дель Каубиш. Личности, которые не только не разбираются в других людях, но и, в сущности, не знают самих себя.

Нет, совершенно исключено, чтобы я отказался собирать высказывания военнопленных о политическом положении. Ведь меня поставили на чрезвычайно важный, решающий участок большевистской системы. Поэтому совершенно верным было мое решение оставаться на этом месте, которое мне никак нельзя было покидать.

После того как мы передавали дальше по инстанции сочиненные нами «высказывания знаменитых современников », мы не забывали сходить в бараки и поговорить с теми, кого мы якобы цитировали в своих протоколах. — Ведь ты тоже придерживаешься мнения, что Советский Союз поступил правильно, взяв под свой контроль Кёнигсберг, который всегда был оплотом реакции?! — говорили мы какому-нибудь пленному, который давно заслуживал того, чтобы получить тепленькое местечко на кухне, где бы он мог несколько недель сытно поесть.

Мы уже не мучились угрызениями совести, когда сочиняли положительные высказывания, записывая всякую несусветную чушь. — Почитай только в «Свободной Германии», какие «передовые » взгляды у пленных в других лагерях! — говорили мы с Куртом друг другу. — Мы ни в коем случае не можем позволить себе, чтобы в 41-м лагере число прогрессивных антифашистов было меньше!

В городском лагере нас уже давно ждали. Лейтенант Лысенко, который впервые имел дело с военнопленными, а не с интернированными, спросил нас, почему мы прибыли только сегодня. По его словам, он просил прислать активистов еще две недели тому назад. Он сам провел нас мимо единственного побеленного известью барака к немецкому старосте лагеря.

Староста лагеря видел в нас комиссаров, которых посадили надсмотрщиками над ним. — Мы надеемся на хорошее сотрудничество! — сказали мы, здороваясь с ним за руку. — Мы можем рассчитывать на успех в нашей политической работе только в том случае, если у пленных будет чувство, что с ними обращаются справедливо.

В ответ староста лагеря тоже произнес короткую дипломатическую речь. И другие интернированные подтвердили, что уже давно ждали нас. — Даже вас они не особенно хорошо экипировали! — простодушно заметил один из них, увидев, что из дыры в моем сапоге выглядывает портянка.

Я лишь многозначительно промолчал. Некоторые старые военнопленные из лесного лагеря, которых еще раньше специально направили сюда в городской лагерь, чтобы они смешались с новенькими, позаботились о том, чтобы те поняли, что за важные персоны эти активисты.

После этого я встал под грушевое дерево, единственное тенистое место на маленьком лагерном дворе, и произнес подготовленную речь. Я сказал, в частности, что все военнопленные — боевые товарищи. Я сказал далее, что нет смысла спорить о том, кем считать тех, кто попал в плен после капитуляции — военнопленными или интернированными. От этого лагерная баланда не станет гуще.

Совсем не случайно и не по недоразумению мы все попали в плен, который у всех народов всегда считался тяжелейшим испытанием. Всем нам следует задуматься над тем, как мы оказались в беде. И вообще, мы должны стать политически грамотными людьми. Поэтому нас, активистов, и направили сюда.

И если у вас возникнут какие-нибудь вопросы, мы попытаемся на них ответить. В рамках наших возможностей, разумеется. Утром я умываюсь, стоя в лодке, нижняя часть кормы которой находится в воде. На озере царит приятная прохлада. Вдоль берега озера теснятся дома, дворы которых спускаются к самой воде. На полуострове раскинулось белоснежное здание монастыря. Деревянная погрузочная платформа, вдающаяся далеко в озеро, служит причалом для буксиров.

Высокие старые деревья обрамляют место для прогулок. Когда дует ветер, на озере возникает слабый прибой. Вдоль тихих, поросших травой улиц стоят маленькие домики, как в Голландии, с когда-то окрашенными резными деревянными карнизами. Но многое выглядит безжизненным. Конечно, не там, где кожевенный завод построил дом для передовиков, густонаселенный дом казарменного типа с железной пожарной лестницей до самой крыши.

Площадка перед тем домом просто кишмя кишит детьми и босоногими женщинами. Не выглядит безжизненной и центральная площадь, где возвышается белый памятник Ленину, где вывешивается газета «Правда» и где целый ряд арок обрамляет сохранившуюся колокольню церкви. Безжизненными выглядят зеленые улицы, где пасутся козы. По этим улицам не проезжает ни одна автомашина.

И только иногда старенькая бабушка, которая раньше ходила с церковной процессией, медленно пройдет от одних ворот к другим. Осташков — это город, бередящий душу. В нем так много истории. Эти церкви и часовни, эти монастыри с мощными стенами и следами революции 1917 года. Купол колокольни, находящейся рядом с лагерем, похож на корону папы римского.

Одна из колонн взорвана, чтобы можно было сбросить вниз колокола. Внизу, в колокольне, находится продовольственный склад, где хранится белокочанная капуста для нашего лагеря. Вверху каркают черные вороны, собирающиеся в огромную стаю. Это хриплое карканье, разносящееся с раннего утра до позднего вечера над лагерем для военнопленных, звучит зловеще и угнетающе действует на психику.

Не утешает и то, что в одной из базилик позади колокольни и позади самого собора с пятью куполами луковичной формы под разбомбленным аттиком разместился хлебозавод. Когда в лагерь дует ветер со стороны озера, то он приносит с собой волнующий аромат озерных водорослей и свежеиспеченного хлеба.

Конечно, и озеро, и хлеб, и взорванная церковь — это все российские дела. Но с другой стороны, ведь и мы, пленные, находимся среди всего этого. Я стою в уборной и понимаю, что надо поставить в известность санитара. В свежевырытой выгребной яме глубиной добрых три метра кишмя кишат белые черви. Но пока я стою и прикидываю, сколько хлорки надо высыпать в эту яму, я замечаю нечто странное в углу выгребной ямы.

Я просто не верю своим глазам. Разве это не глазные впадины черепа, из которых вода вымыла глину? До крайности возмущенный увиденным, я отправляюсь к старосте лагеря. — Это неслыханное свинство! Что за кости валяются в уборной? — набрасываюсь я на него.

— Мы ничего не могли исправить! — оправдывается тот. — Когда мы копали выгребную яму, то повсюду натыкались на скелеты. Возможно, раньше там было старое кладбище. Старое кладбище? Я внимательно смотрю на старосту лагеря. Он не отводит взгляд. Потом я опускаю глаза. Какой возраст этих скелетов?

Лет тридцать. Что произошло здесь около тридцати лет тому назад? Великая Октябрьская социалистическая революция. А в Осташкове проживало много священнослужителей: попов, монахов и монахинь. И все они считались классовыми врагами, которых надо было непременно расстрелять.— Но вы могли хотя бы вытащить кости из выгребной ямы, прежде чем начать пользоваться этой уборной! — упрекаю я старосту лагеря.

— Да мы вытаскивали! — оправдывается тот и барабанит костяшками пальцев по крышке стола. — Но что ты будешь делать, когда мертвецы лежат там друг на друге слоями. То, что там валяется сейчас, появилось позже. Эти останки были вымыты водой из глины, когда мы начали мочиться в яму.

Что тут скажешь? Трудно выразить словами то, что творится у меня в душе. Здесь любое слово будет неуместным. Но многие из новеньких ждут от меня разъяснений. — Если бы Иван отпустил нас домой сразу после капитуляции, мы бы все стали коммунистами! — говорит Вилли Кайзер.

Так велика была наша ярость из-за того, что наша родина превратилась в руины. Так всех достало это безумие. Когда мы собираемся в тени груши, они снова и снова рассказывают мне, как попали в плен. — Жаль, что у нас нет той листовки. Там было написано, что нас сразу отпустят домой.

— Откуда нам знать, кто написал ту листовку. Наверняка в ней не была отражена официальная позиция советского командования. В противном случае вы не оказались бы здесь! — по долгу службы пытаюсь я успокоить возбужденные умы. — Какая низость! — начинают все снова. — Сначала они издают постановление, в котором говорится, что будет наказан каждый, кто распространяет слух о том, что нас отправят в Сибирь. Они даже устраивают для нас прощальный вечер — после того как мы сложили оружие. А потом поезд медленно поворачивает в сторону Сибири!

— Я сразу подумал, что так оно и будет! — говорит Вилли Кайзер. — Поэтому я вел себя совершенно спокойно, когда нас перегружали. И вдруг я заметил, что солнце находится уже не слева, а справа от вагона. Послушал бы ты наших горлопанов. Они сразу прикусили язык! Но тем не менее это настоящая подлость, так обманывать нас. Я думал, что они придумают что-нибудь получше!

— Послушайте! — снова включаюсь я в разговор. В конце концов, как активист, я должен направлять дискуссию в нужное направление. — Я, конечно, не могу установить, кто во время капитуляции обещал вам немедленное возвращение в Германию. Давайте оставим это пока без объяснения.

Но представьте себе, если бы вам сказали, что вы попадете в русский плен. Разве при том образе мыслей, какой у вас был тогда, не стали ли многие из вас продолжать борьбу? И чем бы закончилась эта песня? — продолжаю я, видя, что некоторые согласны со мной. — Сколько еще тысяч сыграли бы в ящик. Ведь я думаю, всем понятно, что 9 мая выиграть войну было уже невозможно.

Если посмотреть на ситуацию с этой стороны, то я оказываюсь прав, считают многие. Но тем не менее поступать так с ними было подло. — И потом еще одно соображение, — продолжаю я рассуждать. — Мы, старые пленные, попавшие в плен раньше вас, даже рады, что вы присоединились к нам.

Конечно, такие аргументы были не совсем подходящими для антифашистского актива. Но и я не был настоящим активистом, окончившим антифашистскую школу и принявшим присягу верности. Тот избрал бы своим девизом слова председателя Национального комитета: «Солдаты искупления! Вы не вернетесь к своим женам до тех пор, пока не загладите свою вину честным трудом в Советском Союзе!»

Я говорю о родине, которая не забудет нас. И если из-за этого кто-то донесет на меня Борисову, то, как у активиста, у меня все еще есть возможность заявить: «Я подошел к вопросу перевоспитания интернированных диалектически. И лишь постепенно я планирую перейти в своей работе к использованию передовых методов председателя Национального комитета».

Хотя большинство интернированных, собравшихся под грушей, и соглашается со мной, но, как всегда, находится один, который не преминул недовольно проворчать: — Может быть, ты еще скажешь, что нам надо радоваться, что мы попали именно в Осташков. Ведь здесь они будут мочиться в глаза твоему черепу, когда ты окочуришься, и на месте твоей могилы построят уборную, как в нашем лагере!

Новенькие расхохотались. Старый пленный, который уже несколько раз признавался дистрофиком, не стал бы влезать со своими репликами, когда что-то говорит активист. Когда общая дискуссия под грушей заканчивается, ко мне обычно подходят отдельные пленные.

Один из пленных, с короткой трубкой в зубах, бросив на меня оценивающий взгляд, спрашивает: — Откуда ты, собственно говоря, родом? — А ты? — вопросом на вопрос отвечаю я.

— Из Эссена. — Дружище, я тоже оттуда! — не скрывая изумления, говорю я. — А кто ты по профессии? — Газетный репортер, — заявляет тот. — Да ты, наверное, шутишь! — Я хватаю его за рукав.

— Присядь на скамейку. Мы сейчас еще поговорим с тобой! В то время, пока я пересказываю некоторым пленным последние известия, я лихорадочно размышляю о том, что совсем не здорово встретить здесь человека из родного города, у которого, ко всему прочему, такая же профессия, как и у меня. Я был рад, что избавился от Шауте.

Я разучился различать события. Я уже не знаю, что должен запомнить, а о чем лучше поскорее забыть. Каждое утро я тщательно чищу свои высокие сапоги, которые, собственно говоря, мне не принадлежат. Теперь я умываюсь так, как умываются русские. И я уже привык к этому: я набираю полный рот воды и умываю ею лицо и руки.

Когда я выглядываю в окно, то вижу, как по улице бредет дюжина пленных из госпиталя. Они возвращаются с купания и, шаркая ногами, бредут за толстой медсестрой в своих длинных больничных халатах, как нищенствующие монахи, идущие за церковными хоругвями.

Один из них приветствует меня кивком. Я вижу его улыбающееся лицо, но никак не могу вспомнить, кто же это. Возможно, это один из тех, кого я предостерег однажды: — Не пори столько чуши, если хочешь снова увидеть родину! От голода и цинги черты его лица исказились. Однако я делаю вид, что его еще вполне можно узнать.

Трижды в день мимо наших окон проносят бачок с едой для бригады квалифицированных рабочих, живущих в соседнем доме. Те, кто носит на плечах бачок, прикрепленный к шесту, работают печниками, малярами или же владеют еще какой-нибудь нужной профессией. Мы называем их похоронной командой, так как они занимаются также и погребением умерших пленных. Вот кто ежедневно выполняет свой план на четыреста, а иногда и на шестьсот процентов.

— При постоянном нахождении в госпитале около трех тысяч пациентов всегда останется достаточно еды для двенадцати рабочих! — говорит их бригадир. Это Ферман, вместе с которым я был в лагере Антона и в утятнике. С тех пор мы оба сделали карьеру. Но мы предпочитаем не говорить об этом. Ферман ежедневно рассказывает мне о последних новостях.

Недавно ребята из его бригады до полусмерти избили одного военнопленного, который вырывал золотые коронки у мертвых пленных, прежде чем раз в неделю их тела вывозились в общую могилу. Ферман — это тот человек, которого я никогда не забуду. Каждый день он начинает с чистого листа. Он забывает многое, что касается его самого или других. Например, что касается меня.

Но всякий раз он сам возвращается к одному и тому же. В этом смысле он похож на американского колониста- первопроходца. Такого человека можно отправить в пустыню, и, в конце концов, пустыня станет такой же, как он сам — плодородной и неистощимой. Например, сейчас он одержим идеей создания немецкого строительного бюро в Осташкове!

После обеда я лежу на койке и рассказываю учителю и музыканту, как я себе представляю наше следующее культурное мероприятие: — Пошлость и безвкусица — это не так уж и плохо. Можете спокойно добавить немного сентиментальности. Благодаря зрителям все приобретет достаточный вес.

Когда мне надоедает пялиться на оштукатуренный потолок комнаты, я бросаю взгляд в окно и внезапно замечаю на противоположной стороне улицы обнаженную девушку. До дома, где она на втором этаже моет окно, не более сорока метров. Я продолжаю разговор как ни в чем не бывало, так как не совсем уверен в реальности происходящего. Но тем временем и музыкант замечает обнаженную девушку.

Мы осторожно подходим к окну. Учитель, музыкант и я. Мы ведем себя как люди, которые долго жили в крупном городе и, оказавшись однажды на незагороженном участке для дичи, впервые увидели пугливую лань. Никто из нас не произносит ни слова. Это что-то бесконечно далекое, как легенда о том, что женщина призвана волновать весь мир.

Мы больше не верим в это. Мы, военнопленные, которым в последнее время живется получше, сейчас дальше от родины и прежней жизни, чем те, кто голодает, лежа на нарах, и мечтает о возращении домой. Я почему- то прихожу в ужас, когда вижу обнаженную девушку в окне. Однажды вечером к нам в комнату заходит русский. По его словам, он работает учителем в техникуме.

Мы ведем себя словно важные персоны, когда пододвигаем ему табуретку и предлагаем сесть. Мы заговариваем о том, что немецким военнопленным приходится голодать. — Шестьсот граммов непропеченного хлеба и жидкая похлебка, разве человек сможет остаться в живых, питаясь так годами?! — сокрушаемся мы. — У нас у самих не намного больше! — говорит русский.

— В том-то и ужас! — говорим мы, имея в виду большевизм и неэффективную систему хозяйствования. — Вы, немцы, получаете здесь в России хоть что-то. А нашим военнопленным в Германии вы намеренно давали еще меньше еды.

Читайте также:

Битва за Берлин

Сталинград

"Стальные гробы"

"Беспощадная бойня Восточного фронта"

"Война всё спишет"

"Передовой отряд смерти"

"Блокада Ленинграда"

"Я был власовцем"

"Моя война"

"Последний солдат третьего рейха"

— Мы согласны, что в крупных перевалочных лагерях у немцев умирало от голода много военнопленных. Да, это верно. Но как понимать тогда такое поведение русских, когда на улице нас останавливает бывший военнопленный, который находился в плену в Германии, и достает свой кисет. «Камрад! Я был в Германии!» — говорит он при этом.

У русского из техникума есть объяснение и этому: — Возможно, что многим русским военнопленным жилось в Германии лучше, чем раньше дома в России. Поэтому они все еще с удовольствием вспоминают Германию. Но у Германии и прежде было всего больше, чем у нас. Сейчас у нас нет вообще ничего. Вы, военнопленные, получаете больше хлеба, чем наши гражданские. Русские относятся к вам лучше!

Можем ли мы искать спасение и последнее прибежище в том, что раньше называлось Германией? Могу ли я для собственного спокойствия сказать, что нам просто не повезло? Многие хотят поговорить с нами на политические темы. Новый офицер-политработник говорит: — В Советском Союзе пока еще слишком мало коммунистов.

Мы знаем это. Однако уже сделано немало. И военнопленные должны понять это. Когда они вернутся домой в Германию, им надо будет просто рассказать правду о нашей стране! Я испытываю искреннее сочувствие к этому офицеру, когда он сурово смотрит на нас из-под густых бровей и сердится, так как мы вынуждены доложить ему об очередном большом свинстве.

Как нам стало известно, комендант небольшого лагеря, старший лейтенант Красной армии, по пути от главного продовольственного склада до самого лагеря, находящегося в лесу, нелегально продает местному населению мешками муку, предназначенную для военнопленных! Политработник приказывает на время следствия отобрать у коменданта лесного лагеря ключи от продовольственного склада и передать их одному из военнопленных.

Кроме того, теперь этот комендант может выезжать на главный продовольственный склад только в сопровождении кого-либо из военнопленных! Но Старый Фриц — так пленные окрестили политработника, потому что он ходит с костылем, — тщетно борется с мощным потоком коррупции. Мы вынуждаем директора кожевенного завода дать обещание не привлекать к разгрузке барж на озере работающих у него пленных, если они в этот день уже отработали смену сверхурочно.

Но когда приходит очередная баржа, директор звонит подполковнику в главный лагерь. Через минуту приходит приказ, чтобы баржа была немедленно разгружена! Ничего страшного! Работайте день и ночь! Дело в том, что подполковник регулярно получает от директора кожевенного завода водку. Причем хорошую водку!

Все это так утомляет, это постоянное плавание против течения. И лейтенант Лысенко, комендант городского лагеря, все меньше и меньше заботится о «своих» пленных, как он говорил вначале. Но однажды он выкладывает собственные рубли — насколько можно говорить о собственных — и идет в кино с пятнадцатью пленными, которых сам выбрал. Вот уж удивились русские, когда он появился в вестибюле кинотеатра с немецкими военнопленными. Здесь пахнет духами и плесенью.

Все здесь такое причудливое и странное. И брюки Лысенко тоже странные. Такие желтые брюки носили штурмовики в Германии. На них сохранилась даже этикетка «Имперская бойня НСДАП». Ну и что из этого? Нет, я не собираюсь передергивать факты или умалчивать о чем-то. Я часто думаю о том, что полтора года тому назад сказал мне мой друг, капитан из Сибири: «Когда вы вернетесь в Германию, напишите в своих газетах о капитане, у которого вместо зубов были кинжалы. И во рту у него была не слюна, а кровь. А его глаза были красными от ненависти!»

Нет, я никогда так не напишу. Я размышляю обо всем. И я все внимательно изучаю, стараясь ничего не упустить из виду. Я не щажу себя. Я отправляюсь на конюшню, чтобы посмотреть на нашего очередного мертвеца. Он попал между буферами вагонов на узкоколейке. И вот он лежит здесь, под окровавленной русской шинелью. Но в конюшне пахнет только лошадьми, и у меня не возникает впечатление, что здесь лежит труп.

Лицо погибшего пленного стало восковым, как у ангелов на старинных картинах, которые разъедает французская зелень или ярь-медянка. Теперь я уже даже не помню, почему решил еще раз взглянуть на него. Но я хочу понять, что я должен сохранить в памяти, а о чем следует забыть.

Самое важное — это человек, когда во всем остальном царит дикий хаос. Порядочные люди должны занять самые важные посты. С начала в лагере. Потом в Германии. И наконец, во всем мире. Они смогут из идиотской доктрины взять самое лучшее.

Я имею в виду эту политику, когда стою под грушей во дворе лагеря. — Вы должны стать политически грамотными людьми! — не устаю повторять я, обращаясь к военнопленным. Я ищу людей и в России. Это не значит, что я прислушиваюсь к тому, как старый русский врач, в доме которого я часто бываю, ругает правительство. — Однажды они бросили меня на целых два года в тюрьму. Теперь я уже старик. Когда «он» вернется, я должен буду снова остерегаться!

А этот «он» — это некий русский Кубин, который в настоящее время учится в школе НКВД. Как уже было сказано, я не слушаю, когда старый доктор сжимает старческие кулаки и ругает коммунистов. Чего доброго, он только и ждет, когда я соглашусь с ним, чтобы разоблачить меня как «фашиста».

Хотя дом доктора не выглядит как дом доносчика. Он находится недалеко от лагеря. Типичный загородный домик, спрятавшийся за кустами сирени, какие любят изображать на открытках. От офицера-политработника, Старого Фрица, я тотчас получил разрешение посещать дом доктора. Дело в том, что у доктора был отличный концертный рояль, на котором наш музыкант мог подбирать хоровые партии для своего хора. Старый Фриц не имел ничего против. Он только спросил, действительно ли концертный рояль так хорош. Если да, то тогда я должен купить этот рояль для лагеря!

Конечно, я переспросил переводчика, не ослышался ли он. — Нет, у лагеря достаточно денег, чтобы купить рояль. Раньше я сказал бы на это, а не мог бы лагерь купить лучше порошок для уничтожения вшей, если у него нежданно- негаданно появились деньги. Но я уже давно нахожусь в России, поэтому я говорю: — Хорошо, я посмотрю!

Рояль был изготовлен еще во времена царизма. Великолепный экземпляр. На крышке из эбенового дерева витиеватым шрифтом с завитушками написано золотом: «Шрёдер — С.-Петербург». Прежде чем музыкант пробует сыграть свои хоровые партии, он играет Чайковского. Это должно понравиться доктору больше всего.

Я остаюсь совсем один в комнате. Доктор чем-то занимается в своей лаборатории в дальней комнате. Музыка наполняет весь дом. Оживают охотники и собаки на гобелене со следами штопки. Молодой человек на картине в овальной раме уже не кажется таким бледным. Я беру журнал, лежащий на курительном столике. Год выпуска — 1909-й. Я смотрю через распахнутую двустворчатую дверь. В зале сидит женщина и плачет.

Доктор говорит, чтобы мы заходили к нему почаще. А рояль стоит пятьдесят тысяч рублей. Ему пришлось бы все равно его продать. Но сначала жена доктора просит сыграть «Венский вальс». Доктор говорит, что для них это честь, что мы остаемся у них на ужин. — Мы так бедны! — сокрушается его жена. Они едят постные картофельные оладьи.

Немного хлеба. Но к хлебу мы не притрагиваемся. Рядом с миской с оладьями стоит вазочка с медом. Хозяин дома рассказывает о том времени, когда он учился в Вене. Сейчас он работает хирургом в госпитале для военнопленных. Он зарабатывает девятьсот рублей в месяц. Но чтобы прожить, им надо не менее трех тысяч.

Жена доктора едва сдерживается, чтобы громко не разрыдаться, когда наливает нам чай. Ей приходится то и дело вытирать слезы, бегущие по щекам. — Вам-то еще хорошо! — пытается подбодрить она нас. — Вы сможете уехать из России!

Время от времени я вижу доктора, когда он с сумкой через плечо, в своей единственной шляпе и в кожаных гамашах идет из Осташкова в госпиталь. Его основная работа — вскрытие трупов. — Оба были застрелены в упор, — рассказывает он о двух военнопленных, тела которых он сегодня вскрывал. Они попытались бежать из лагеря. За это их расстреляли в зарослях ольхи. — В огнестрельных ранах были следы пороха! — Доктор сжимает свои старческие кулаки. Что же касается рояля, то само собой разумеется, что лагерь не купил его.

Теперь я разговариваю с доктором очень редко. Он тот человек, у которого нет выхода. Конечно, у многих людей царского поколения была ужасная судьба. Но все это уже в прошлом. С представителем современного правящего класса России я познакомился на семинаре, который был организован в конце августа для активистов всех мелких лагерей.

В противном случае мы были бы на этом семинаре только среди своих. Двухдневной конференцией руководит Ларсен. И только один этот русский присутствует на ней. Но и его одного вполне достаточно! Двадцатидвухлетний хлыщ из Москвы. Его отец был директором государственной консерватории. Он должен был надзирать за Ларсеном при перевоспитании военнопленных.

— Еще немного! Еще чуть-чуть! — не раз говорил он фрау Ларсен. — Еще чуть-чуть — и я прикажу арестовать вашего мужа! Но, по его словам, до сих пор ему приходилось проявлять мягкость только потому, что Ларсен был евреем.

Фрау Ларсен в таких случаях отвечала, что она очень благодарна за это. Она сокрушалась по поводу того, что в последнее время ее муж стал слышать все хуже и хуже. Двадцатидвухлетний наглец из Москвы только что окончил школу НКВД. Он выступает перед нами с большим докладом: — И когда красноармеец вошел в немецкий дом, то увидел в серванте чашку, которая была украдена в России.

А когда он увидел кольцо на руке хозяйки дома, то сразу понял, что и оно попало в Германию вместе с другими ценностями, награбленными в России! И это продолжается в течение двух часов. Мы, активисты, не какие-нибудь простые пленные, которые не могут сдержаться, когда немцев называют преступниками. Некоторые из нас не подают виду, потому что у них нет чести. Другие достаточно умны, чтобы дать себя спровоцировать такой грубой ложью.

Коган — так зовут хлыща — говорит и говорит, и при этом внимательно вглядывается в наши лица. Нашей переводчице, фрау Ларсен, не остается ничего другого, как дословно переводить всю эту наглую ложь.

А нам не остается ничего другого, как незаметно толкать друг друга ногой. Рядом со мной сидит Курт, который любит французских философов. — Вот придет простой советский человек в твой дом, а там все украдено из России! — шепчет он, едва разжимая губы.

Даже Фридель Каубиш, в профессорских очках на бледном лице, считает этого Когана слишком глупым. Он первым из нас начинает ухмыляться. Фрау Ларсен тоже не может больше оставаться серьезной. Она говорит Когану, что это, наверное, блохи кусают ее за ноги. Наконец появляется причина для всеобщего хохота. Коган тоже смеется. Над блохами.

Но мы смеемся над этим Коганом, над «победой сильнейшей армии в мире» и над временем, в котором все сложилось таким странным образом. Неожиданно перед моим взором возникает Мартин, он печально играет на скрипке. Я вижу Генриха в облачении священника.

На Курте снова его костюм аудитора концернов цвета «соль с перцем». Фридель, главный доносчик, уже больше не преступник, а всего лишь глупый школьник, который получал в детстве слишком мало пинков в зад. Все стало опять как раньше. Фрау Ларсен стоит перед нами в вечернем платье, а руководитель антифашистской деятельности в 41-м лагере снова надел мантию адвоката.

И только этот Коган из Москвы, который считает, что мы слишком долго смеемся над парой блох, только этот Коган стоит перед нами совершенно голый. Голый болван на шкуре белого медведя. Несмотря на все, мы чувствуем, что составляем одно целое, когда уже без Когана собираемся в квартире Ларсенов, где получаем книги для лагерных библиотек. Фрау Ларсен угощает каждого из нас чашкой чая.

Темная ночь. Дождь льет как из ведра, когда я вместе с Гансом и Йодеке иду вдоль узкоколейки в Осташков. Йодеке сможет поехать поездом на свой стекольный завод только завтра утром. Поэтому ему придется переночевать у нас. Уж кровать-то для него мы найдем.

Мы кажемся сами себе русскими, когда смело шагаем в темноте. У большого сенного склада вспыхивает луч карманного фонарика. В его свете мы видим, что на нас направлены дула двух пистолетов. Это милиция, которая ищет сбежавших поляков. Проходит некоторое время, прежде чем они понимают, что мы военнопленные.

Мы несем тяжелые стопки книг, что наряду с нашим пропуском вызывает у милиционеров должное уважение. Йодеке сидит, не раздеваясь, до половины первого ночи в нашей комнате на Евстафьевской улице. За то время, что мы не виделись, он сильно осунулся. Он радуется возможности облегчить свою душу. В заключение Йодеке признается: — Эта русская система является для нас, немцев, настоящим адом!

Мы гасим свет. Но никто из нас не может уснуть. Значит, теперь и Йодеке тоже не за большевиков. Уже больше не за них. А ведь Йодеке принимал участие в создании Национального комитета «Свободная Германия» в Москве. Это было в 1943 году.

Тогда они долго спорили, в какой цветовой гамме следует выдержать декорации зала заседаний: в красной или в черно-бело-красной? Те антифашисты, которые уже долго находились в Москве, и генеральская клика выступали за черно-бело-красную. В то время сам Йодеке предпочел бы красные знамена. Это было бы честнее.

А сегодня вечером, спустя всего лишь два года, он, испытанный староста антифашистского актива, заявляет, что советская система — это настоящий ад. Собственно говоря, я уже давно ожидал услышать от него нечто подобное. Для меня не стало сюрпризом, когда совсем недавно даже Ларсен отмежевался от Москвы. Ларсен выступал у нас в городском лагере с докладом о политическом положении. У пленных всегда возникала масса вопросов к Ларсену.

Вилли Кайзер, который был возмущен тем, что Гитлер обманул немецкий народ, задал вопрос: — Разве тот факт, что Россия аннексировала Восточную Пруссию, не является проявлением типично имперской политики? Ларсен медлит с ответом: — Ну, до этого пока еще не дошло.

Это было грубое отклонение от официальной линии Москвы. Эрих Вайнерт, президент Национального комитета, ответил бы на этот вопрос так: «Советский Союз — единственное действительно миролюбивое государство. Поэтому не может считаться актом империалистического завоевания такое его действие, когда он берет под свое покровительство какую-либо страну!»

Перед нами лежит Осташков, город с множеством церквей и монастырей, со старинным собором, рядом с которым находится наш лагерь. Тут же и кожевенный завод, на котором прежде выделывалась лучшая юфтевая кожа во всей Российской империи. Перед нашим взором раскинулось озеро со своими более ста шестидесятые островами, многочисленными бухтами и коварными мелями.

А позади него вдали виднелись холмы Валдайской возвышенности с лугами и лесами. На холмах патриархально возвышались бывшие помещичьи усадьбы, окруженные кирпичными заборами. Крестьянские хибарки, притулившиеся в их тени, походили на пасущееся стадо серых овец. Вдали виднелось одинокое дерево. Это Россия. Вечная Россия.

Не Советский Союз, как называют эту страну большевики. — Я хотел бы позже еще раз увидеть все это! — обращаюсь я к Ларсену. Россия прекрасна. Я не испытываю к ней ненависти, хотя нигде я столько не голодал, нигде столько не страдал, как на ее полях сражений, в ее лагерях, на ужасных российских дорогах.

Я не могу просто так уехать отсюда и позже всем рассказывать: «Я был в огромной стране, где царят голод, песня о Стеньке Разине и большевики». Если мы не займем твердую позицию, то Россия придет к нам. И она придет не в образе матушки, которая утирает слезы передником, когда мимо гонят колонну оборванных и замерзших пленных, и которая причитает при этом: «Как же они, бедненькие, страдают! Как страдают!»

Когда Россия придет к нам, то на ней будет форма НКВД. Когда она придет? Да она уже там! Поэтому я соглашаюсь с Ларсеном, когда он называет большевизм сегодняшним мировым врагом номер один. Конечно, над свободой достаточно глумились во все времена. Но только те умеют действительно ценить свободу, кто потерял ее.

— Я не могу откровенно поговорить даже со своей женой без того, чтобы не вызвать у них подозрения! — сокрушается Ларсен. — Недавно в подвал под нашей комнатой посадили шпика. Он просидел там на корточках всю ночь, чтобы подслушать, о чем я разговариваю со своей женой. Но если мы с женой выходим на улицу прогуляться, у них тотчас возникают вопросы: почему они гуляют вместе? о чем они разговаривают? Они могут замышлять только контрреволюцию, раз хотят остаться одни, когда что-то обсуждают!

— Возможно, вы видите все в таком мрачном свете только потому, что слишком привыкли к условиям жизни в Германии! — пытаюсь я успокоить Ларсена. У меня возникает такое чувство, что я должен предостеречь его от необдуманных поступков, поскольку, охваченный ненавистью, он постоянно повторяет: — Нельзя же переходить границы разумного!

Когда перед нами появляется главный лагерь с серым домом казарменного типа, Ларсен подает мне руку. Подавать мне руку ему тоже запрещено. Он гражданин Советского Союза, а я военнопленный. Но тем не менее он подает мне руку: — Как у вас сейчас дела?

Когда я шагаю в одиночестве назад, то чувствую огромное облегчение, и в то же время меня охватывает тревога. Если они угробят Ларсена, то прикажут арестовать всех, кого он рекомендовал в антифашистский актив. Но разве возможна жизнь без риска! Я чувствую, что меня удостоил доверия человек, который уже много повидал на своем веку.

Я чувствую, что моя жизнь вновь приобретает смысл. Я намереваюсь еще многому научиться в жизни, и никогда не вешать голову, и не печалиться из-за того, что мне в известной степени приходится все еще ждать перед вратами жизни. Конечно, меня очень угнетает то, что два года тому назад я покинул жену, так и не выяснив, любим ли мы еще друг друга или уже нет.

Наверняка она часто думает обо мне. Так же как и я о ней. Но я продолжаю носить рваный голубой пуловер, который был таким красивым, когда она связала его, будучи еще невестой, только потому, что не хочу обидеть преданную душу. Конечно, я люблю свою жену. Несмотря ни на что. Но я знаю, что сейчас моя голова забита другим. Тем, о чем Ларсен рассказал мне сегодня.

Я иду вдоль полотна узкоколейки и не могу нарадоваться на свои сапоги. Я радуюсь тому, как приятно пахнет сено на заливных лугах вдоль берега озера. Я радуюсь крестьянину, идущему мне навстречу. — Здравствуйте! — приветствую я его.

— Здравствуйте! — говорит он в ответ. Вдоль берега озера по направлению к городу идет девушка. Свои туфли на высоких каблуках она перекинула через плечо. Она наденет эти красивые туфли с блестящими пряжками и высокими каблуками только перед самым входом в город.

Это одна из миллионов русских девушек, которые следят за собой. Она наполовину крестьянка, наполовину горожанка. Девушка с грацией благородной лани.

— Здравствуйте! — говорю я, глядя ей в лицо. — Здравствуйте! — с достоинством отвечает она. В ее голосе нет ничего вызывающего. Ничего похотливого. Она произносит это приветствие своим низким грудным голосом совершенно естественно, без всякого жеманства: здравствуйте!

Какие бы прекрасные времена настали на земле, если бы все люди всегда вели себя так же естественно: говорили бы только то, что думают! Не более и не менее того!

Те, кто живет в Марьине, боятся тех, кто живет в Осташкове. И наоборот, те, кто живет в Осташкове, боятся тех, кто живет в Марьине. Сейчас избы в деревне Марьино стали серыми от старости. Резные деревянные наличники на окнах потрескались, краска облезла.

И в Осташкове дома сейчас тоже посерели. Искусно выполненные водосборники на водосточных желобах изъедены ржавчиной и развалились. Большевики утверждают, что организовали колхозы только потому, что в противном случае деревня не поставляла бы продовольствие государству.

— Было бы лучше, если бы Гитлер выиграл войну, а не Сталин! — считает председатель колхоза в Марьине. Если уж такое заявляет сам председатель колхоза! — Надеюсь, что ты не согласился с ним! — предостерегаю я Герберта, который часто беседует с председателем колхоза. — Возможно, это была всего лишь провокация!

Нет, это не было провокацией. Провокатор не станет досыта кормить изголодавшихся военнопленных, когда ему самому нечего есть. Когда мы прибыли, все начиналось так хорошо в этом колхозе. В первые дни после нашего приезда с нами была любезна даже пастушка, девушка огромного роста с громким голосом.

Местные женщины, которые вместе с нами собирали картошку, постоянно спрашивали нас, есть ли у нас жены, есть ли у нас дети, получаем ли мы от них письма. И они даже плакали из-за того, что нам была запрещена переписка. Но потом они пришли в ярость, когда узнали, что мы получаем больше хлеба, чем они. Целый день они говорили только о хлебе: — Шестьсот граммов хлеба! Шестьсот граммов хлеба!

Шестьсот граммов хлеба получали мы. А сколько же давали им? Всего лишь четыреста граммов! Теперь они уже не могли разговаривать по-человечески, а только ругались. — Копай! Копай! — подгоняют они друг друга и нас. Горе тому, кто не успевает и снижает выработку их бригады! Они копали как фурии!

Так закончилась идиллия в Марьине. Когда выходишь из деревни по песчаной пашне шириной около тридцати метров, которую называют дорогой, то слева сразу за околицей видишь старинный парк. Заросшая аллея ведет к комплексу зданий. Раньше это была помещичья усадьба.

Я давно хотел осмотреть эти руины. Но сегодня у меня нет времени. Я должен пойти в Осташков, чтобы получить продукты на нашу бригаду. — Если мы будем слишком медлить с этим, то потом они вообще ничего нам не дадут! — считает Герберт.

Я навсегда сохраню в своей памяти этот пейзаж. Дорога вьется среди кустов по песку, как бурный поток. Здесь есть все, что душе угодно: большой лес, множество холмов, деревни, полевые цветы и одиноко стоящие деревья. На горизонте тянется конный обоз. Фургоны, в которые запряжены четверки лошадей, как во времена Тридцатилетней войны. Дальше слева в лучах утренней зари виднеется город. Но пройдут часы, прежде чем я доберусь туда. Я сижу под дуплистым деревом на берегу озера и жду пароход.

Постепенно подходит народ с узлами и мешками. Колхозницы, всевозможные начальники, школьники и солдаты. Я не считаю себя романтиком, но здесь мне очень нравится. Маленький старый пароходик заходит в каждую бухту. Растущий у берега камыш часто доходит до самого фарватера.

Мы отплываем от берега, и перед нами открывается озеро. На дальнем берегу лежит Осташков. Протянувшаяся на целый километр вокруг большого монастыря стена из красного обожженного кирпича защищает его от прибоя. Зеленые купола как будто кичатся своим мрачным величием. Утреннее солнце освещает окна монастыря кровавым светом.

Интересно, могли бы большевики в 1917 году штурмовать монастырь с этой стороны, чтобы доказать, что Бога нет? Сегодня в сторожке у ворот общественная уборная. Но если бы отхожее место находилось только там! Сегодня в монастыре грязи больше, чем в свинарнике. Большевики доказали, что можно безнаказанно загадить дом Божий.

Когда я на последнем пароходе возвращаюсь в деревню с наволочкой, набитой продуктами, уже начинает темнеть. В наволочке лежит хлеб, сахар, баранина, соль и мука, а также табак. Все эти продукты весят больше тридцати килограммов. Вот было бы здорово, если бы Герберт ждал меня на причале с упряжкой быков! Или если бы я мог переночевать в одной из наших бригад на берегу озера.

Однако никто меня не встречает, и я отправляюсь пешком в Марьино. Когда я выхожу на знакомую песчаную дорогу, которая, словно полноводная река, проходит и мимо Марьина, то успокаиваюсь. Теперь я уже не заблужусь. Быстро сгущаются сумерки. По пути я встречаю охотника с ружьем, который идет мне навстречу.

У меня мелькает мысль, что я поступил легкомысленно, отправившись в одиночку с тяжелым мешком, полным продуктов, через лес. Волки? Темные личности? Когда я уходил с пристани, то отдал целую буханку хлеба какой-то убогой старушке. Это видели и другие пассажиры, плывшие вместе со мной на пароходе. Но я не люблю возвращаться назад. Когда я выхожу из леса, то вижу, что на одной из полян горит костер. Как будто какая-то армия расположилась там биваком. Поодаль я замечаю целый табун лошадей, которые сегодня утром, словно призрачный караван, мелькали на горизонте.

Я опускаю мешок на землю под дерево, а сам держусь в тени. Что делать? Повернуть назад? Это наверняка цыгане. Они воруют все, что им попадается под руку. Какая жалость! Через пятнадцать минут я был бы уже в Марьине.

Когда я осторожно приближаюсь к костру, то слышу знакомые звуки. Никаких сомнений: они говорят на немецком языке. Но на каком-то странном немецком. — Эй! Привет! — кричу я, остановившись с мешком на плечах. — Эй! Я немецкий военнопленный! — Мы немцы Поволжья! Но прежде чем человек, освещенный таинственным светом костра, смог сказать еще что-то, раздался грубый окрик: — Не задерживайтесь, проходите! Проходите!

Это был голос зла, говорю я себе, испуганно продолжая путь с мешком на спине. Это прозвучало как в коридоре следственного изолятора: «Проходите!» Хотя на самом деле все происходило на опушке леса, в котором еще водятся дикие звери.

Теперь я понимаю, что совершенно случайно встретился с немцами Поволжья во время их переселения в Сибирь. Я встретился с людской трагедией. Мне показалось, что за брезентовым пологом одного из фургонов мать укладывала спать свое дитя.

Но когда я прихожу в Марьино и стучу в окно избы, где моя бабушка долго возится, пытаясь зажечь керосиновую лампу, я уже забываю о немцах Поволжья, встреченных мною в ночи. Я думаю о том, что завтра мне надо встать пораньше, чтобы успеть раздать табак до выхода в поле. Я должен также позаботиться о том, чтобы при первой же возможности отправить в Осташков одного человека из нашей бригады. Я просто должен буду взять его с собой, если ему так и не удастся приспособиться к деревенскому труду.

— А то он там у вас слишком хорошо устроился! — недовольно сказал мне Ганс. После того как мы прожили три недели в уединении в Марьине, мы подумали, что за это время наш лагерь в Осташкове могли распустить, а про нас просто забыли. Мы испугались, что можем пропустить отправку на родину. Прошел слух, что на вокзале уже стоят наготове вагоны. Специальная бригада устанавливала в них котлы для полевой кухни.

— Нет ничего невозможного! — говорили пленные в Марьине. Возможно, что и я говорил не очень убедительно, когда пытался разуверить их: — Я же сам был в лагере всего лишь три дня тому назад! Но они не поддались на мои уговоры, заявив мне: — Ты должен был больше узнать об этом деле!

В конце концов, я уже и сам поверил в то, что на вокзале в Осташкове действительно стоит длинный поезд, на котором нас отправят домой. Я представляю себе, как староста лагеря подаст команду на построение. Я вижу, как Ганс будет переживать, пытаясь снова собрать все книги, выданные из лагерной библиотеки... Итак, все может быть!

Когда однажды поздним вечером русский посыльный передает нам указание немедленно явиться в лагерь, мы решаем, что время отправки на родину настало. Наш конвоир приказывает немедленно выступать. Но пароход уже ушел! — Он никогда не приходил вовремя. Но сегодня, когда это очень важно, именно сегодня его нет! — сокрушаемся мы.

Мы снова шагаем назад в Марьино! Нашему повару приходится всю ночь трудиться у плиты. Ведь у нас осталось еще так много мяса, яичного порошка и муки. Так мы возместим все свои убытки. Мы не собираемся дарить лагерю ни грамма! Если вообще там кто-то еще остался!

Когда мы встаем ни свет ни заря, то выясняется, что товарный поезд, на котором мы могли бы при случае добраться до Осташкова, уже прошел. Разве поезд останавливается у первого куста? Уж мы его как-нибудь остановили бы! В конце концов, у нашего конвоира есть винтовка!

Наш конвоир волнуется еще больше, чем мы. 15 октября его должны демобилизовать из армии. Если он вовремя не приведет нас назад в лагерь, то в наказание они оставят его еще на год в армии. Но поезд уже прошел! У парохода неисправность в машинном отделении, и он остался в Осташкове! Тогда мы пойдем пешком вдоль железнодорожного полотна! Вокруг озера. Но это очень долгий путь. Тридцать или даже пятьдесят километров! — Сколько километров до Осташкова? — спрашиваем мы каждую встречную колхозницу, каждого путевого обходчика и вообще всякого, кто попадается нам на пути.

Восемь дней тому назад пьяный перерезал бритвой горло своей жене и четверым детям. Мы переходим через железнодорожную насыпь в том месте, где на одном из рельсов видны три переплетенных между собой кольца и написано по-немецки слово «Крупп». Этот рельс из того же самого города, что и я, всегда думал я, когда проходил мимо.

И этот рельс я тоже никогда не забуду. В лесном лагере они лучше знали, как обстоят дела. — Конечно, вас повезут в антифашистскую школу! — говорит фрау Ларсен, когда мы с ней остаемся наедине. — Правда, вы поедете не в Москву, а в город Вязники. Он находится примерно в трехстах километрах за Москвой. Мой муж написал мне из Москвы, что будет работать в этой школе преподавателем.

Ларсен будет преподавать в школе в Вязниках? Разве может теперь со мной что-то случиться! — Вы должны кое-что пообещать мне, — говорит фрау Ларсен, — дайте мне слово, что предостережете моего мужа, если у вас возникнет чувство, что над его головой собираются тучи. Мой муж часто бывает так неосторожен в своих высказываниях!

После этого Мартин, Курт и я помогаем ей проверять письма. У фрау Ларсен на столе лежат сотни карточек Международного Красного Креста для отправки в Германию, которые она должна проверить. — Если возникнут какие-нибудь сомнения, спрашивайте лучше меня! — говорит она.

Мы не торопимся, удобно расположившись в ее кабинете, в рабочей комнате политинструктора лесного лагеря.— Я уже вижу, как мы все встречаемся в Германии! Все бывшие узники 41-го лагеря. Иногда мне кажется, что эти цифры у нас навсегда отпечатались на погонах. Интересно, кто скорее окажется в Германии: вы или я? — говорит фрау Ларсен.

Мы все чувствуем себя очень уверенно. Но за окном лежит снег. Даже солнце багрово-красное. Остывающий огненный шар, который опускается за сверкающим от инея лесом. Мы в зале ожидания вокзала в Осташкове. Полтора года тому назад я лежал здесь на каменном полу, полуголый и промокший до нитки, и дрожал от холода. Но я не хочу больше вспоминать об этом.

Сейчас на мне наилучшая экипировка, о которой может лишь мечтать всякий приличный военнопленный, — немецкий плащ мотоциклиста на теплой подкладке, меховые рукавицы и все остальное необходимое зимнее обмундирование. В моей большой сумке лежат две пары теплых носок. Это свидетельствует о том, что я богат. Фрау Ларсен собрала нас, двадцать четыре человека, в углу зала ожидания.

— Не все из вас станут известными политиками или важными государственными деятелями, но я надеюсь, что каждый из вас станет честным антифашистом! На ней советская военная форма — серая шинель с широкой портупеей. Она говорит как официальное лицо. — Я надеюсь, что вы не уроните честь 41-го лагеря. Кого-нибудь из вас я наверняка встречу позднее в Германии. Мне приходится поспешно стягивать рукавицу, так как она первому из всех протягивает мне руку на прощание. Я смущенно улыбаюсь, так как я слишком долго вожусь с тесной рукавицей.

— Всего хорошего! — говорю я. — Счастливо оставаться! Мартин, которого мы выбрали старшим нашей группы, официально благодарит ее от имени всех: — Да здравствует фрау Ларсен! — Я благодарю вас! — растроганно восклицает фрау Ларсен. — Итак, рот фронт, товарищи! Рот фронт! Рот фронт!

Наш сопровождающий, молодой офицер, который имеет сомнительное удовольствие при тридцатиградусном морозе доставить нас целыми и невредимыми в школу, наконец нашел наш вагон. Он находится на запасном пути, и мы тотчас начинаем заниматься его обустройством. Какой-то местный железнодорожник предоставляет нам печку-буржуйку.

— Хорошо! — радуемся мы. Уж мы как-нибудь сами оборудуем вагон. Мы с Куртом идем воровать уголь. Остальные волокут со всех сторон доски для полок. Но тут появляется сторожиха, которая что-то кричит диким голосом. Закутанная в теплый платок и ватник, она грозно топает по сугробам с винтовкой на плече.

Все происходящее отвратительно. Едкий дым от маневровых паровозов. Яркий свет дуговых ламп, мерцающий в ночи. Эта сторожиха, которая, как дикий зверь, защищает свои доски. И мы.

Неужели она не собирается отдавать нам свои доски?! Может быть, мы должны спать на голом полу?? Кто-то толкает ее в бок, и она летит в снег. Мы больше не немецкие военнопленные. Мы уже чувствуем себя наполовину русскими. Наш сопровождающий, советский офицер, тотчас устремляется через железнодорожные пути к нам, как только маневровый паровоз освобождает проход.

Во всяком случае, теперь у нас есть доски. Нам удается украсть также солому. И дрова для нашей печки! Когда через шесть часов наш вагон прицепляют к составу, он уже полностью оборудован. Первое испытание мы выдержали с честью! В этом вагоне нам предстоит провести десять дней и десять ночей. Десять суток тряски и грохота или многочасового стояния на запасном пути.

Сначала мы проезжаем мимо стекольного завода, где старостой актива является Йодеке. Однажды, когда мы с Куртом спускаемся с железнодорожной насыпи за дровами, поезд неожиданно трогается, и мы едва успеваем в самый последний момент вскочить в вагон. При этом Курт теряет один башмак. Но на следующей остановке кондуктор из последнего вагона приносит Курту его башмак. Во время этой поездки все складывается удачно!

Правда, Мартин раздосадован, так как он подозревает повара в том, что тот сбыл часть хлеба налево. Но я успокаиваю его словами «через четыре месяца» и напоминаю о предстоящей отправке на родину. — Собственно говоря, еще в конце ноября мы должны были бы отправиться домой! — говорю я. — Ты помнишь о нашем гадании в бараке? В широком смысле это предсказание сбылось!

— Мы еще хлебнем горя с этим Фриделем Каубишем! — говорит Мартин. — Вот увидишь: не успеем мы прибыть в школу, как он сразу помчится в политотдел, чтобы доложить о каждом из нас. Хотя в последние недели он вел себя более сдержанно. Фрау Ларсен считает его законченной свиньей.

Из-за того, что он выдавал на расправу своих товарищей, Борисов сделал так, что он месяцами получал паек дистрофика. Ты только посмотри, каким жирным он стал!Мартин до крайности возмущен системой, при которой судьба людей ставится в зависимость от настроения и фантазии тщеславных подлецов. Когда мы в очередной раз снова останавливаемся, Мартин отводит меня в сторону: — Ты же знаешь о той злосчастной докладной записке, в которой майор из фронтовой школы охарактеризовал меня «неисправимым буржуазным интеллигентом»!

— Да, знаю, — говорю я. — Я должен кое-что тебе рассказать: недавно наши личные дела попали всего лишь на пятнадцать минут в руки фрау Ларсен. Она нашла в моем личном деле ту докладную записку, вырвала ее и уничтожила! — Дружище Мартин! — испуганно говорю я. — Я еще никому об этом не говорил, кроме тебя! — признается Мартин.

— Да-а-а, — говорю я, растягивая слова, — твое доверие — честь для меня. Но ты не должен говорить об этом даже мне. Мы и так полностью доверяем друг другу. Зачем обременять себя лишним знанием! — Ты совершенно прав! — оправдывается Мартин. — Но ты не можешь себе представить, как я страдал из-за этой злосчастной докладной.

Из-за нее я не мог выходить за пределы лагеря. Хотя я и был старостой актива. Очевидно, я никогда не смог бы вернуться в Германию, если бы эта докладная записка не исчезла из моего личного дела. — Иногда я задаюсь вопросом, почему Ларсены делают это! — задумчиво говорю я. Постепенно до меня доходит, как же это опасно изымать что-то из личных дел, которые хранятся во втором отделе. — Я бы еще мог понять, если бы Ларсены мстили немецким военнопленным за те муки, которые они испытали от нацистов.

В первое время я намеренно вел себя очень сдержанно, когда Ларсен приходил к нам в антифашистский актив лесного лагеря. Не похоже и на то, если бы у Ларсенов были свои любимчики, которых они поддерживают только потому, что те напоминают им о временах, проведенных в Берлине. Я твердо убежден в том, что Ларсены спасли жизнь тысячам военнопленных!

Мы прогуливаемся взад и вперед между железнодорожными путями на какой-то заброшенной станции. Мартин и я, двое военнопленных, которые рассуждают о человечности. — Только благодаря Ларсенам я понял, что подлинная гуманность не имеет ничего общего с сентиментальностью, — объясняю я. — Подлинная гуманность — это сила! Огромная сила!

— У нас так много говорят о «сибирском ангеле», сестре милосердия шведского Красного Креста, спасавшей пленных во время прошлой мировой войны, — говорит Мартин. — Пусть Эльза Брандстрем, неустанно трудясь, сделала немало для спасения военнопленных в царской России. Однако я думаю, что сейчас Ларсенам приходится действовать в гораздо более трудных условиях!

В сумерках мы приближаемся к Москве. Двигаясь по объездной дороге, мы проезжаем только через пригороды столицы Советского Союза. За окном мелькают спортивные площадки на лоне природы. В столичной дымке смутно вырисовывается огромный памятник, изображающий спортсмена с факелом в руке. Неужели этот город является судьбой нашего столетия? Миновав столицу, наш поезд ускоряет ход.

Мимо нас проносится какой-то поселок со сказочными домиками, окруженными резными палисадниками. Иногда нам везет и на вокзалах удается раздобыть горячую воду, знаменитый кипяток, который предоставляется бесплатно для заварки чая. Мы удивляемся, увидев огромные паровозы для поездов дальнего следования. Смешиваемся с толпой пассажиров, богатых и бедных. Нигде не увидишь такую разношерстную публику, как в России.

Перед одним из киосков толпится народ. Но никто ничего не покупает. Они хотят просто посмотреть на драгоценность, лежащую на витрине, обрамленной инеем. Ломтик белого хлеба с кусочком сала на нем за сорок рублей! Маленькая плитка шоколада, которая у нас стоила бы десять пфеннигов, здесь продается за десять рублей!

Зато сигареты относительно дешевые. Пачка «Метро» стоит пять рублей! А в ней двадцать штук сигарет! Но даже их мы не можем купить. Хотя у большинства из нас уже в течение восьми дней нет ни крошки табака. — Табака нет! — сказали они нам в Осташкове. Табак выдается только рабочим бригадам и больным. Во время этой поездки мы не работаем, да и больных среди нас тоже нет.

— При этом я твердо убежден в том, что на главном складе кто-то присвоил себе наш табак! — говорит Курт, давая выход своему кельтскому гневу. Вообще, они не очень хорошо снабдили нас провиантом на дорогу.

— Когда я был еще в утятнике, они снабжали тех, кого направляли в антифашистскую школу, настоящими американскими мясными консервами. Но как только я сам соберусь куда-нибудь поехать, все почему-то сразу становится хуже! — ворчу я. Но на самом деле меня это мало трогает. Поскольку все происходящее представляет для меня огромный познавательный интерес.

Мы осторожно ступаем на тонкий лед какой-то речушки, угрожающе потрескивающий под нашими ногами. Несколько часов идем по обширной равнине. За редким кустарником просматриваются деревни. Мы останавливаемся на ночлег в большом бревенчатом доме. К нам приходят местные девушки и с увлечением исполняют местные песни. Одна из них запевает, а остальные подхватывают. Они танцуют и прыгают. Один из наших тоже умеет так танцевать.

Когда на следующее утро мы часами идем по густому сосновому лесу, я думаю: «То, что лежит где-то на самом краю света, вряд ли может быть чем-то хорошим!» Наконец мы выходим из чащи. За унылой белоснежной равниной на невысоком холме возвышается школа. Серые двухэтажные деревянные дома. Довольно большой поселок. Над ним четырехэтажная сторожевая башня.

Проходит еще почти полчаса, пока мы добираемся до поселка. Все устали, голодны и замерзли. Но мы берем себя в руки. Мороз пробирает до костей. Но в голове одна мысль, заставляющая двигаться окоченевшие конечности: «Ты должен собраться с силами!»

В жизни всегда все оказывается совсем не таким, каким ты себе это представлял. Так и эта школа. Я ожидал увидеть что-то солидное из бетона. Что-то современное, чего доброго, в кубистском стиле. Но когда мы подошли ближе, все оказалось типично русским. Деревянные дома, хотя и двухэтажные. Сторожевые вышки, очень высокие. Колючая проволока.

Железнодорожный путь узкоколейки. И больше ничего! «Возможно, я никогда не выберусь отсюда!» Незнакомое прежде чувство панического страха охватило меня. «Это всего лишь усталость!» — убеждаю я себя. Какая- то волна прокатывает по всему телу. Но мне не становится теплее. Когда я оглядываюсь, то замечаю, что у всех моих спутников какие-то потухшие глаза, а сами они словно окаменели.

И только наш сопровождающий, советский офицер, радуется, что выполнил свою миссию. Он желает нам успеха и прощается с каждым за руку. Мы говорим ему, чтобы он передал от нас привет 41-му лагерю. Потом мы проходим в ворота. У этих ворот две створки, чтобы через них могла пройти колонна пленных по пять человек в ряд.

Сбоку от ворот находится будка, в которой рядом с раскаленной печкой сидит дежурный, которого нисколько не волнует, что на улице на морозе стоят пленные, переминающиеся с ноги на ногу от холода. Здесь много колючей проволоки, и, когда минуешь эти ворота, у тебя остается мало надежды. Но может быть, такое настроение просто от усталости, говорим мы друг другу.

В бане все проходит как по маслу. — А как в отношении остального? спрашиваем мы. — Вы можете не стричь волосы! — радует нас парикмахер. — В школе вы наверняка сможете выдержать! — говорят нам военнопленные в белых рубашках, которые дежурят здесь. Баня находится на территории лагеря. У школы имеется своя отдельная территория, отгороженная высоким забором из колючей проволоки от лагеря.

— Вам еще повезло! — говорит нам старший дежурный. — Обычно всех новеньких тщательно обыскивают! Потом нас ведут в школу. Мы проходим мимо длинного ряда выстроенных по-военному тележек с бочками. В них перевозят дерьмо. Бригада закутанных в лохмотья фигур. Венгры. Они молча бродят кругом. Это пленные. Нет, они не имеют никакого отношения к школе. И вот мы входим на территорию школы.

Нас ведут в довольно просторное помещение, в котором стоят двухэтажные кровати. Никаких сплошных нар, как в лагере. — Вы — комната номер двадцать четыре! Корпус тринадцать! — говорит нам человек, который, видимо, должен информировать новеньких.

— Что такое корпус тринадцать? — спрашиваем мы. Здесь у них сплошь незнакомые обозначения. Корпусами они называют двухэтажные дома, примерно дюжина которых относится к школе. Собственные часовые и посыльные, которые должны поочередно назначаться комнатами, называются дневальными. Мы относимся к немецкому сектору. Наряду с ним имеется и австрийский сектор.

Над входом в один из корпусов красуется надпись на итальянском языке. На других корпусах видны надписи на испанском, венгерском, чешском языках. Да тут целый Интернационал. Когда вскоре после прибытия нас отводят в столовую, мы получаем по семьсот пятьдесят граммов сладкой овсяной каши!

Из-за клопов мы не выключаем свет всю ночь. Клопы ведут себя очень хитро: они заползают на потолок, а затем падают вниз, приземляясь точно на лицо спящего. Они проделывают это с отвагой опытных парашютистов. — Они пахнут миндальным маслом! — говорю я, поднеся к носу раздавленного клопа.

— Ну, к клопам вы еще привыкнете! — заявляет ассистент. — Да, да! — поспешно соглашаемся мы с ним. А то он может подумать, что мы подвержены мелкобуржуазным предрассудкам. Мартин привез с собой довольно интересный политический материал для чтения — целую подшивку выпускаемого в Москве журнала «Новое время».

Хайни Хольцер тоже просит дать ему один номер журнала. Когда я прохожу мимо его кровати, так как мне понадобилось выйти по нужде, то замечаю, что он читает какой-то приключенческий роман, а номер журнала «Новое время» использует как обложку для маскировки.

— Притворяешься! Притворяешься! — подшучиваю я над ним. Однажды утром в одно из воскресений, кажется, это был второй адвент, один из нас замечает, что на улице мимо нашего корпуса идет Ларсен. Мы, пленные из 41-го лагеря, бросаемся вниз по лестнице. Согласно уставу, мы по-военному приветствуем его, отдавая ему честь.

— И вы тоже здесь! — говорит Ларсен, увидев меня. —- Так точно! — отвечаю я. Мартин, Курт и я едины во мнении, что нам не следует вести себя фамильярно с Ларсеном. Из-за этого руководство школы станет только еще пристальнее присматриваться к нам, а голос Ларсена не будет иметь большого веса, если он скажет что-то в нашу поддержку.

Постепенно в школу прибывают и остальные преподаватели. Сливки коммунистической эмиграции. Будучи столпами Коминтерна, перед войной они обучали немецких партийных и профсоюзных активистов. Но и у них тоже полно своих забот. «Почему Коммунистическая партия Германии, представлявшая собой немецкую секцию Коминтерна, не смогла помешать тому, что в Германии к власти пришел фашизм?» Вот о чем они должны были думать в первую очередь, наставлял их батюшка- Сталин.

В это воскресное утро, когда нам предстояло поехать на санях в лес, мы дружно собираемся все вместе. Школьный учитель, который приехал вместе с нами с кожевенного завода, размышляет о том, как же нам отметить праздник Рождества. А почему бы и нет? Самый разный народ раньше уже подходил к школьному учителю, чтобы он помог им организовать празднование Рождества. С яслями и без яслей.

С Христом и без него. Как праздник любви и зимнего солнцестояния. Когда как. Смотря по обстоятельствам. И вот теперь он решил подготовить празднование Рождества под советской звездой. Находившиеся среди нас старые коммунисты тоже выступают за то, чтобы организовать что-нибудь на Рождество. — Как проходит это в школе? — спрашиваем мы одного из ассистентов, который пришел познакомиться с нами, новенькими.

— В прошлом году каждая комната праздновала отдельно. Что будет на Рождество в этом году, я не знаю! — говорит ассистент. При этом он совершенно не задирает нос и ведет себя с нами вполне уважительно. — Наверняка и у ассистентов полно своих забот! — говорим мы друг другу, оставшись наедине.

— Ну конечно. Ведь ассистенты — это тоже бывшие военнопленные. Они зарекомендовали себя как особо одаренные курсанты и после посещения специальной школы в Москве вновь попали сюда. Мы все еще продолжаем сидеть все вместе. В комнате тепло. Дежурный по комнате постарался и раздобыл лишнюю охапку дров при утренней раздаче. Наши сердца наполняются человеколюбием, советским гуманизмом.

Но тут в нашу комнату входит какой-то пленный, который не является курсантом. По его словам, в прошлом году он должен был попасть в школу, но его кандидатуру отклонили и отправили обратно в зону, то есть в обычный лагерь для военнопленных. Сегодня он тайком пробрался на территорию школы через дыру между проволочным забором и уборной, так как слышал, что среди новеньких есть Вилли Кайзер.

Они отсаживаются в сторонку. Вилли Кайзер и его земляк с водянистыми глазами, который стесняется из-за того, что острижен наголо, как обыкновенный пленный. Они оба из одного и того же городка и были знакомы еще до войны. Мы замечаем, что они оба смущаются. — Как жаль, что у меня нет ни крошки табака! — извиняется Вилли Кайзер, который в данной ситуации является как бы хозяином дома.

— Да не переживай ты! — говорит его земляк. — Будем надеяться, что тебе повезет и они не отклонят твою кандидатуру! Он вытирает нос, так как из него течет. Мы все внимательно прислушиваемся, когда он начинает говорить о школе. Мы все это время размышляли, не выпроводить ли его из комнаты. Дело в том, что общение между лагерем и школой строго запрещено! Если бы его обнаружили в нашей комнате, то у нас могли возникнуть большие неприятности!

Но никто из нас не решился вывести из нашей теплой комнаты пленного, с таким трудом пробравшегося через забор из колючей проволоки. — Он же с детства знает Кайзера! — успокаивали мы себя. Поэтому мы сделали вид, что не видим его. Но сейчас мы все навострили уши.

— После того как я не прошел отбор в школу, они направили меня в зону. Я сразу же попал на торфоразработки. Нам приходилось работать стоя по пояс в воде. Каждый день в три часа утра они уже сбрасывали нас с нар. Никто не мог выполнить установленную норму. В одиннадцать часов вечера мы все еще продолжали работать.